Друзей моих
прекрасные черты...
  


Вас подлинно ли нет...
Элла Корсунская




Гена Шпаликов   Урок   Райзман   Ромм  

   

В архив музея Кино,
сотруднику музея Е.И.Маневич

Дорогая Лена!

известно, старухи часто начинают мемуары словами: «Ваши вопросы разбудили во мне воспоминания» – лучшего названия этому жанру не подберешь. Я тоже так начинаю, и это чистая правда, потому что сначала казалось, что никаких воспоминаний нет, а когда ты «разбудила», то они стали подниматься одно за другим, как деревья с земли, дорогие и близкие сердцу люди, около которых прошла моя «творческая и человеческая жизнь». Я напишу, как получится, а потом ты сама приведешь это в порядок, как положено для музея.
Я поступала во ВГИК четыре раза, хорошо писала сочинения, творческие работы, но срезалась на собеседовании. В письменной экзаменационной работе: «Почему вы выбрали сценарно-редакторский факультет», я написала, что хочу быть редактором (все мечтали стать сценаристами), потому что хочу быть рядом с режиссером, сценаристом, участвовать в работе, «в создании фильма». Я, в самом деле, мечтала об этом, не имея никаких амбиций. Но меня не принимали.

На пятый год я поступила в МГПИ, окончила факультет иностранного языка и попросилась на работу в Заполярье. Меня направили в поселок Новый, теперь он слился с городом Апатиты. Я работала в обычной школе, и в вечерней, и в тюремной школе. Тюрьма была особого режима, куда попадали после трех- четырех судимостей. Заключенные добывали в Хибинах апатит. Добывали его открытым способом: закладывали взрывчатку, взрывали, а потом руками выбирали апатит. Это было опасно, день считался за два.
Жила я в общежитии, а в выходные дни садилась на проходящий поезд и ездила в близлежащие города: Мончегорск, Кандалакшу., Ловозеро. Жизнь эту я вспоминаю с огромной нежностью и любовью. Мы с ребятами ездили в экспедиции, в саамские стойбища, собирали лопарскую утварь, одежду, организовали в школе краеведческий музей. Так как я преподавала в разных классах – с пятого по одиннадцатый, то и ребят брала любимых из разных классов. Этими поездками ребята очень дорожили. Чувствуя, что приближается время, подтягивались, старались попасться на глаза. В первую поездку, я поручила пятикласснику Сереже Нифакину вести путевой дневник. Помню первую запись: «Ехали в дороге 4 часа. Доехали хорошо. Многих вытошнило». Теперь, спустя 30 лет, я с неостывшим волнением и любовью вспоминаю эту заполярную жизнь, две школы, дневную и вечернюю и мои вольные путешествия иногда в вагонах, а иногда на открытых площадках товарняков, и физическое ощущение севера, его безмолвия и красоты белой земли и неба. Через год после отъезда я получила коротенькую открытку от ребят: «Элла Аркадьевна, зачем вы уехали?».

Понимаю, что это не относится к делу, а, тем более, к воспоминаниям о Гене Шпаликове, хотя, хотя, кто знает, может быть это мое прошлое, неназванное, нерассказанное, а просто прожитое позволило нам подружиться. Потому что отношения наши, как будто случайные, были очень доверительными, душевно близкими. Я не могу, сказать, что мы были друзьями. Мы просто выделили друг друга изо всех приязнью, доверием и участием. Мы оба в том нуждались, хоть и по-разному.

Через два года я вернулась из Нового, потому что в Москве жила моя мама, она никогда не говорила о своей жертве, связанной с моим отъездом, но жертва ее была огромна, я это понимала и вернулась. После Нового Москва казалась чужой, отталкивала суетой, шумом, избытком событий, за которыми, как мне казалось, скрывалась пустота. Но только жило во мне, не теряя остроты и притягательности, желание работать в кино. Мне предложили должность в многотиражной газете Мосфильма. Я изначально не терплю газет, неопровержимого доказательства краткости и легковесности человеческих страстей, убеждений, памяти. И эту не любила также. Но Мосфильм любила. Унылая фраза: «Я из многотиражки» открывала мне все двери. Это называлось «орган парткома и фабкома», и вот этот орган день за днем увлекал меня в необыкновенную, несравнимую ни с чем жизнь студии.

День начинался с получения графика работ по студии. Одновременно на разных стадиях работы – находилось 40-45. Пьянящие, головокружительные слова: съемки в павильоне, уходящая натура, сведение пленок, проба пленки в вечернем и утреннем режиме, монтаж, речевое озвучание, шумовое озвучание, проба грима, просмотр с двух пленок, пробы на натуре, пробы в павильоне.... Я сама выбирала, кого любить, у кого учиться, куда ходить, что слушать. Это было счастье. Помню, через полтора года на студийный просмотр невырезанного «Рублева» пришла мама. Это было торжественное событие. А мама была печальна, и я отнесла это за счет картины. Но мама сказала: «Что же будет? Ты так и будешь «девочкой из газеты»? Это была ужасная обида, удар.

Еще в той, вступительной работе во ВГИК я писала, что мой любимый режиссер Ромм, что я мечтала бы у него учиться. Это желание так и осталось во мне, но теперь оно не причиняло боли, не было жгучим, острым, я уже разглядела студию, ее уклад и законы и поняла, что у Ромма мне не работать. Мамины слова меня оскорбили безжалостной правдой, нарушили хрупкое, так трудно давшееся мне смирение, и я увидела, на каких дальних подступах к своей мечте нахожусь, если это вообще можно назвать подступом.
Но нахлестывать коней не надо. Верить надо, и в свой срок сбудется. Не надежда даже, потому что, страстно желая, надеяться я не могла, не решалась, но случилось чудо, и в 1968 году я стала редактором в объединении «Товарищ», где Художественными руководителями были Михаил Ильич Ромм и Юлий Яковлевич Райзман. Были интересные режиссеры, значительные картины: одновременно снимался «Белорусский вокзал», «Спорт, спорт, спорт», «Дворянское гнездо», шел во всю кинематографический процесс, в котором я участвовала на самой обочине: заключала договора со сценаристами, вела протоколы на Худсоветах. Смотрела на Ромма с непривычным, до самого конца не покинувшим меня чувством – восхищения и желания оберечь его, защитить.
На студии, вообще в этих художественно-творческих кругах, сильно развита кастовость. Я была пришлая – ВГИКа не кончала, семья не кинематографическая. Мало этого – я пришла из многотиражки, что вообще уже последнее дело. Но я быстро это поняла и приняла как должное – это был чужой монастырь и тогда, следуя себе, я стала как бы подчеркивать эту свою «чужесть» и оберегать ее, никогда не сливаясь с общим хором, не переходя ты.

Я сидела в одной комнате с Израилем Исааковичем Цызиным, редактором всех картин Ромма, снятых на «Мосфильме». Михаил Ильич часто заходил к нему, следом приходили режиссеры. Слух о приходе Ромма имел разные стадии: говорили «В среду приедет Ромм. Потом: «Завтра Михаил Ильич будет на студии». И последняя – «Ромм не заходил?» Ромм только входил в проходную, а весть об этом уже влетала в нашу распахнутую дверь, около которой вроде случайно топталась, курила, острила и затаенно ждала кинематографическая братва, тогда такая молодая... Элем Климов, Лариса Шепитько, Андрей Смирнов, Андрон Кончаловский, Боря Яшин, Манос Захариас, Борис Щукин, Женя Карелов, Юра Чулюкин, Александр Митта, Сергей Соловьев, студенты из ВГИКа, режиссеры из других объединений. И не у всех было дело или нужда. Вернее, нет, нужда была у всех – увидеть Ромма.
Это был мой университет, мой ВГИК, мой Оксфорд. Но я сейчас снова остановлю свои разбуженные воспоминания и пущу их по нужному руслу, хотя настаиваю на том, что и это отступление было нужно, нужно не для меня, но для Гены Шпаликова.
Должность моя называлась редактор-организатор. Я заполняла бланки договоров, принимала и регистрировала сценарии. Понемногу осваиваясь, я знакомилась с драматургами, и они приносили мне свои вещи «почитать». Так, одним из первых пришел и уселся в кресло Фридрих Горенштейн, потом Василий Аксенов, потом Юрий Козаков. Актер из Ленингрда Григорий Гай привез неопубликованные пьесы Александра Володина, и мы зачитывались ими.

Гена Шпаликов

shpalikov (2K)Однажды забрел в нашу комнату Гена Шпаликов. Можно сказать, что это был его последний период, которому не суждено было смениться другим, более легким, и который кончился его смертью, добровольным отказом жить. Шел, наверное 69-70 год, он был уже бездомен, но, исчезнув на несколько дней, появлялся и говорил: «Знаешь, я это время жил у Лидии Корнеевны. Там столько книг. Я прочел Солженицына. Это уму непостижимо». Он любил открывать мой быстро заполнявшийся шкаф и рассматривать книги и пролистывать их. Он любил книги. Здесь же лежали подаренные мне сборники с автографами, которые я не брала домой, бездарные, убогие сочинения, но выбросить их рука не поднималась, все-таки книга... Гена иногда брал что- нибудь из этой пачки, раскрывал и прочитывал вслух фразу или две, мы хохотали, а потом он тихо клал книгу на место и закрывал дверцы. Жизнь, где же твоя правда и милосердие? Вот книга, в твердой обложке, которую и книгой стыдно назвать, однако автор дарит ее, размашисто подписывая малознакомому человеку: «С любовью и надеждой...», а Генина Литература, разбросанная по чужим столам, шкафам и кабинетам на маленьких листах, салфетках, телеграфных бланках, беспомощная, беззащитная, почти бездыханная... Зачем же тогда талант, зачем этот дар, легкий, светящийся, свободный?

Беда моего положения была в том, что главный редактор нашего объединения Нина Николаевна Глаголева не любила меня, остро, враждебно чувствуя во мне человека, попиравшего и презиравшего все, что составляло смысл ее жизни: партию, коммунизм, строй, вождей, законы, советскую власть. Она чувствовала во мне врага, но выгнать меня не могла, невидимая, но твердая простерлась надо мною рука Ромма. Месть ее была в том, что она не подпускала меня к редакторской работе, не давала вести сценарии и картины. Я искала, находила, интересные, хорошие вещи, но ее безошибочное партийное чутье все отталкивало – чужое. И тогда я складывала эти рукописи и книги в свой шкаф, и их любил читать Генка. Пик его славы и царствования прошел, но все, кто видели эту славу, и во многом способствовали ей, были живы, были в работе, и все помнили, хотя иногда и приходилось им напоминать. У него не было дома, он приходил на студию где-то часам к 3-4 и проходил по этажам, по своему царству, в котором ему как будто все были рады, но ни дела, ни места в котором для него уже не было. Все были теперь заняты и было не очень-то до него: ставил свои картины Георгий Данелия, занимался Пушкиным Марлен Хуциев. Заняты, заняты были все. Написанный Шпаликовым вместе с Михаилом Швейцером сценарий о Маяковском лежал без движения; затрепанный, в несвежей уже обложке торчал подмышкой у Гены сценарий «Люди 14-го декабря», написанный им вместе с Иосифом Михайловичем Маневичем. Изумительный сценарий, один из лучших, какие мне довелось прочитать, но не было спроса и на этот сценарий. Неустроенность, питье, необязательность, часто неверность, какая-то упрямая жестокость соединялись в нем с невероятной добротой, чуткой способностью принять близко к сердцу, как свое, чужое горе, беду или радость, творческую удачу, успех. Мне казалось, нет вещи, которой бы я не сделала для него. Но он никогда ничего не просил, разве трешку и то редко. И как раз в трешке я отказывала ему. А иногда не отказывала.

Потом Гена задумал поставить Чехова «Моя жизнь». Он написал прекрасную заявку и пошел к Райзману и рассказал, какой фильм он мог бы снять. К тому времени Ромм умер, и нашим худруком был Райзман. И он по всем правилам назначил Художественный совет, чтобы посмотреть картину «Долгая счастливая жизнь», снятую Геной на Ленфильме и награжденную на Международном фестивале. Я знала свои обязанности: обзвонить членов Художественного совета, сказать дату и время, потом еще раз обзвонить, и напомнить, чтобы не забыли и пришли – это был мой посильный вклад в судьбу Генки. Что еще я могла сделать? Потом нужно было заказать зал с хорошей проекцией и звуком и тоже проверить, чтобы ничего не сорвалось. И ничего не сорвалось, и все пришли, и минут за десять пришел Гена. И, как всегда, когда я видела его взволнованным или надеющимся на что-то, горло мне сдавливала тоска – предчувствие поражения. Потому что его борьба за жизнь, и надежда, и осознание своего таланта, своей избранности и законное предчувствие славы, уже однажды сбывшееся, были обречены, проиграны и нельзя было с точностью сказать, то ли он не понимает правил, то ли не умеет по ним играть. Сегодня он был торжественный, сидел, помахивая авоськой, в которой мерцал темным золотом Приз, присужденный картине в 1966 году на Первом фестивале авторского кино в Бергамо, в Италии, – Золотой щит.
Он сидел на стуле, стоящем посреди комнаты, в которую входили члены Художественного совета, режиссеры, редакторы, и улыбка чуть освещала его лицо, потому что он был рад и удивлен приятно, что столько уважаемых, хороших людей собрались, чтобы смотреть его картину: прошел всегда немножко хмурый и ироничный В.С.Ордынский, медленно, осторожно из-за сильной близорукости вошел Н.С.Атаров; неотразимый, худой, смуглый, всегда готовый к улыбке и вместе с тем очень серьезный и ответственный приветствовал всех И.М.Маневич, за ним С.П.Антонов. Потом наши редакторы – А.В.Репина, М.В.Рооз, Н.Глаголева Из режиссеров был Э.Климов, Б.Щукин, Л.Шепитько, кажется, М.А.Швейцер может быть, кто-то еще, сейчас не вспомню.
Я сидела тихо, на большом диване в углу, сжимая в руках папку с протоколами и ручку и не отводя глаз от Гениной рубахи с залохматившимся, застиранным белым воротником, который по моде 60-х годов выглядывал из- под темного свитера, и мне казалось, что не было в моей жизни минуты значительнее, чем эта, и никогда, никогда, ни прежде, ни потом я так не молила Бога об удаче.

Это даже нельзя назвать удачей, это был триумф. Картина была чудесная, и все были рады за Гену. Никто не ожидал, что картина будет такая хорошая, такая тонкая, щемящая и в высшей степени профессиональная. Все пожимали Генке руки, обнимали его, он весь светился, и я, придя из просмотрового зала, снова устроилась в своем углу на диване, чтобы записывать горячие, щедрые похвалы выступавших членов Художественного совета. Я думала, Генка посмотрит на меня, и мы переглянемся, как это часто бывало, когда мы с одного движения ресниц понимали друг друга, но он и не думал глядеть на меня, он глядел на лица выступающих, в их глаза и, кажется, за каждого был готов отдать жизнь. Решение было единогласным: конечно, нужно дать ему постановку и срочно заключить договор, конечно. Не помню, почему, не знаю, на каком этапе все сорвалось, может быть, Генка запил, не написал сценария, а может быть, еще что-нибудь случилось, но этому замыслу не суждено было осуществиться. И это была Генина судьба, рок, участь – все начиналось у него так победно, так радостно и рушилось, не свершалось...

Сейчас воспоминания мои станут совсем разрозненные какие-то факты, слова, не знаю, могут ли они что-то значить, для понимания судьбы и творчества этого необыкновенного художника и человека. В ту пору на студии работало много Гениных друзей, с которыми прошли его вгиковские годы, его молодость, свидетели его бурной и пышной славы. Это Саша Княжинский, Сергей Соловьев, Павел Финн, на студии Горького работал Юлий Файт. Я не знала их, знакомилась постепенно, поскольку они забегали в нашу комнату в поисках Гены или чтобы оставить для него какое-то сообщение. Они расспрашивали о Гене, говорили сочувственные, участливые, слова, но мне казалось, что это уже не дружба, а как бы воспоминания о дружбе. Генка был ужасно одинок. Нет, он никого не винил, я никогда не слышала от него упрека в чей-либо адрес, укора. Он знал тщету жалоб... Прежде всегда окруженный людьми, друзьями, и, поклонницами, всегда желанный, званый он был не просто одинок, он был растерян, словно не мог понять, куда все подевалось.

Я уже говорила, что Гена приходил на студию, во второй половине дня, хотя иногда вдруг появлялся рано, у него возникали какие-то дела, он становился озабочен и деятелен. Но как правило, он приходил к вечеру. И мы разговаривали. Однажды он сказал: «Ну, вот подумай, у меня ни стола нет, ни шкафа, куда я мог бы сложить свои работы, сценарии, стихи, да я и забыл многие, а они нигде не напечатаны» У нас в комнате стоял маленький стол с пишущей машинкой, и я сказала:
«Генка, ты приходишь часто, садись за этот стол и записывай. Ты никому мешать не будешь, а я буду складывать все в папку. Смотри, какая у меня есть красивая папка, я ее берегла для необыкновенного случая».
Папка Генке понравилась, и он сел и стал записывать стихи, мгновенно выключившись из окружающего. Постепенно листочков со стихами становилось все больше. Иногда он приходил и вынимал их из карманов, записанные на телеграфных бланках, на салфетках (все это видно в его архиве, который я сдала в музей). Однажды он сказал:
– Знаешь, я написал интересный роман, не совсем роман, но я его так называю – «Шаровая молния». Тебе бы понравился. Но его у меня нет.

– ? – Его у меня нет, потому что я отдал его в залог. Я должен деньги, но у меня их нет. И не будет. И я не могу просить сценарий, вернее, я просил, но мне не отдали. Ты не можешь позвонить, попросить?
Конечно, я сказала, что позвоню. Я хочу объяснить. Я понимаю, что такое долг, долг чести, обещание, слово. Но передо мною сидел человек, лишенный какой бы то ни было собственности и как будто не помышляющий об ее существовании. Он не мог вернуть никакого долга, потому что у него ничего не было. И в этом человеке жил талант такой нежности, доброты и света, такой невероятной жали к людям, что единственным правом и долгом по отношению к нему было вернуть ему этот роман. Я не назову имени режиссера, это достойный, честный, очень талантливый художник. Он сказал с мне досадою:
«Зачем вы вмешиваетесь в это? Это ведь не ваше дело совсем». Но рукопись принес.

spalikov1 (4K)Прошло так много лет, около тридцати, а меня все преследует вид Генкиных рукописей. Эта лежала в старой изломанной папке с оборванными тесемками, расслоившимся картоном. Страницы были небрежно засунуты под обложку, измяты, закапаны, надорваны. Гена был рад, перебирал листки и все спрашивал, что, что сказал этот человек. Я засмеялась:
«Ничего. Я сама ему сказала, что, скоро ты разбогатеешь, вернешь долг и подаришь сценарий». Генка посмотрел на меня хитро и насмешливо:
«Когда я разбогатею, я куплю себе комнату. Представляешь, какое это счастье – своя комната. Войти и закрыть за собою дверь...»
.С того времени я стала собирать и сценарии, и разрозненные отрывки его прозы.

Однажды он спросил:
– Тебе когда-нибудь выдирали зуб?
– Сто раз. А тебе, что, зуб удалили?
– Не мне, Даше (это дочка Гены). Мне тоже когда-то удаляли, но я даже не представлял, что это такая боль.


Потом опять были сумерки, мы сидели, разговаривали, я заполняла какие-то бланки, и он сказал:
«Знаешь, я не вижу себя нигде на этой земле: ни в какой квартире, ни в избушке, ни в кабинете, нигде. А ты где меня видишь?» Я сказала:
«Я вижу тебя на троне. Трон – как кресло космического корабля. Ты в черном бархатном скафандре с белым воротничком, на тебе наушники, а на макушке маленькая золотая корона. В руке школьная тетрадка в клеточку и школьная ручка с пером. И ты всегда трезвый».

Генка слушал внимательно, потом засмеялся:
«На троне...корона...всегда трезвый... Это же сказка. А в настоящей жизни и ты меня не представляешь...»
Тут, может быть, нужно пояснить мою фантазию: Гена очень любил летчиков, ракеты, космос. Он читал об этом серьезные книги, любил рассказывать, знал историю космонавтики, имена космонавтов.

Помню еще разговор. Генка вошел в комнату, когда я говорила по телефону, «сжигая мосты». Положила трубку. Глаза заплаканные, на носу слеза. Генка со своим исключительным тактом и деликатностью стал сразу рассказывать какой-то фильм или рассказ. Потом я перестала плакать, и он спросил: «У тебя неприятности?» Я стала говорить, что неприятностью это не назовешь, скорее освобождение, что отношения давно уже зашли в тупик, но жалко потраченных лет, чувств своих. Генка кивал сочувственно, потом сказал: «Но если так, то уж лучше расстаться». Я согласилась, что расстаться, конечно, лучше, но «ты знаешь, что меня мучит? Вот опять я с кем-то познакомлюсь: здрасьте, здрастье, я работаю на Мосфильме, я жила в Заполярье, так надоело все это повторять!» Генка разволновался: «А ты что, всегда рассказываешь одно и то же? Ты что? Так, конечно, можно с ума сойти!»
Я рассмеялась, и он развеселился, стал что-то придумывать, и кстати вспомнил, как когда-то снимал комнату в коммунальной квартире на Арбате. Был тогда молодой, жизнь была веселая, друзья, поклонники, будущее сверкало и переливалось, и соседи, измучавшись от шумных празднеств, пожаловались в милицию. Пришел милиционер, как раз попал на гулянье и строго пригрозил выселением, если будет еще хоть одна жалоба. А в Генке, таком несобранном, необязательном одновременно уживалось необыкновенное уважение к законности, к форме (может быть, оттого, что он учился в Суворовском училище), и милиционера он заверил, что жалоб больше не будет, и он круто изменит свою жизнь. И дня два было тихо, а потом, скромно начавшаяся пирушка стала набирать силу.
Деликатные арбатские жильцы постучали в дверь. Гена вышел к ним сияющий: «Извините нас, конечно, мы немножко шумим, но только что объявили по радио, что мне присуждена Нобелевская премия». Ну, Арбат – есть Арбат. Жильцы ушли, и скоро вернулись с цветами и тортом... Я сказала:
«Генка, как же ты им в глаза после этого смотрел?»
– «Я не смотрел. Я сразу съехал».


Хронологии я никогда не могла следовать. Помню, что Лариса Шепитько снимала фильм по сценарию Шпаликова «Ты и я». Сценарий был превосходный, Лариса это понимала и чувствовала, хотя, трудно найти двух более непохожих людей, чем Лариса Шепитько и Гена Шпаликов. Но у нее был дар, безошибочное чутье на талант, и здесь она не ошиблась. Просто дух сценария и плоть его, и страдания героев, и их печали были не близки Ларисе и многое ей не удалось осуществить. Но все равно она взялась за этот трудный, авангардный сценарий и сделала фильм, который волновал и тревожил.

Уже к концу, к концу идут воспоминания, Гена ездил в Киев, чтобы заключить договор на сценарий, какие-то договора подписывали с ним на сценарной студии. Странная вещь: к нему все относились хорошо, все хотели ему помочь и все как-то не получалось. Потом возник С.Ф.Бондарчук – он загорелся «Декабристами», хотел ставить, но вначале пытался поместить Гену в Кремлевскую больницу в наркологическое отделение. Генка был этой идеей одухотворен, ждал места, давал мне какие-то поручения на случай, когда он будет в больнице. Но кремлевка сорвалась, получился Институт им. Сербского. Навещать его там было нельзя, но письмо он оттуда прислал спокойное, хорошее: помогаю по хозяйству, еда три раза в день, хорошая библиотека и можно читать.

В нашем объединении работал художник и оператор Сергей Павлович Урусевский. В последние годы он стал кинорежиссером, снял «Прощай, Гульсары!» по одноименному роману Чингиза Айтматова и фильм о Есенине. И вот родилась идея снять «Дубровского». Сценарий должны были писать Шпаликов и Урусевский. Нам казалось, что все здесь прекрасно сходится. Гену заперли в нашей комнате, чтобы он написал заявку. Заключили договор сразу же. И тут заболел Сергей Павлович. Даже не заболел. Он лег на операцию. Срочности не было, однако он решил подстраховаться, чтобы не было никаких осложнений на съемках. Он собирался прооперироваться, уехать с Геной в Болшево и засесть с ним за работу над сценарием.

А Генка редко появлялся. Где он скитался, где жил, он не говорил. Подходил к шкафу и долго стоял, положив руки на раскрытые дверцы.. Он плохо выглядел, с ним в комнату входило одиночество и тоска. Это было так реально, так ощутимо, точно это были его живые спутники. Внешне он был спокоен, говорил ровно, шутил. Однажды к вечеру я сказала ему: «Ген, пойдем к нам, как раньше, мама рада будет и я». Мы с мамой жили в соседних домах, и несколько раз Генка ночевал у меня, а я уходила к маме. Утром мы вместе завтракали, шутили, но однажды, когда он ушел, мама сказала: «Боже, как болит за него душа...» И в этот раз я позвала его как можно непринужденнее, а он ответил твердо и ровно: «Спасибо. Все в порядке. Мне дали путевку в Переделкино».

Я помню, спустя год после его смерти, в Литературном музее был вечер его памяти, и женщина, распределявшая путевки в Союзе писателей, читала Генино письмо, в котором он благодарил ее за путевку и, стало быть, за приют. В письме была фраза: «Велика Москва, а позвонить некому».

И вот подошло 1-ое ноября 1974 года. Четыре года прошло со дня смерти Михаила Ильича Ромма, и в этот день, в годовщину, на Новодевичьем кладбище ему открывали памятник. День был мокрый, пасмурно и холодно. Кажется, не было никакой особой организации, хоть приглашения от Союза кинематографистов были, но, помню, они рассердили нас – нас ли приглашать на открытие памятника Ромму?.. Мы что-то делали, помогали Наташе Кузьминой и, здороваясь с пришедшими, перебрасываясь какими-то фразами, я все время видела я Гену. Он вдруг показался мне очень высоким, словно был выше всех. Он как будто ходил между людьми, не прибиваясь ни к одной группе, не останавливаясь ни с кем, только лицо его было печально и серьезно, точно он пришел сюда по какому-то делу и должен его выполнить. Он все время был виден, заметен, бросался в глаза, а происходило это оттого, что на нем было черное пальто и длинный красный вязаный шарф. Это я запомнила. Потом я увидела, что он что-то говорит Иосифу Михайловичу и обнимает его, и я обрадовалась, потому что знала, что когда-то он Маневича обидел. Потом он прошел за моею спиной и положил руку на плечо, а когда я обернулась, он уже отходил. Я только сказала: «Ты поедешь к Наташе?» Он сказал, что не поедет, и я подумала, что это хорошо, потому что никогда нельзя было знать, чем кончится его застолье.
Потом произнесли все речи, стали прощаться, расходиться, и я увидела впереди Гену в черном пальто с непокрытой головой и конец красного шарфа, обмотанного вокруг шеи, мотался на спине.

А утром, часов, наверное, в 10 раздался звонок, и я услышала голос Иосифа Михайловича и были какие-то несколько секунд, когда я не понимала, о чем он говорит, а потом поняла: Гена Шпаликов покончил жизнь самоубийством, повесился сегодня ночью в Переделкино. Он повесился на красном шарфе.
Потом все шло обычным заведенным порядком – ведь стольких людей уже проводили мы в другую жизнь. Друзья сложились и купили Гене в комиссионном магазине черный костюм. На студии повесили объявление, фотографию, поставили цветы. Боря Балдин, наш любимый фотограф, напечатал большую пачку Гениных фотографий, чтобы раздать на память тем, кто захочет.
Гроб стоял в Союзе кинематографистов в конференц-зале. Голова Генки была чуть склонена набок, но выражение лица было его, обычное, выражение удивленной печали, видно, райские видения еще не коснулись его. И с того момента, с похорон, угомонилась его злая участь и пришло, что должно было прийти и так долго не наступало, что он устал ждать и сам позаботился о своем спасении, как мог..
А скоро после этого его верные и добрые друзья собрали прекрасный сборник Гениных стихов, сценариев, заметок. Михаил Ромадин сделал изумительную суперобложку. Составителем сборника была Рита Синдерович, преданно, безоглядно любившая Гену. Но он не увидел этой книги, если только там, на небесах, нет библиотеки. Он не участвовал, не слышал слов признания и любви, сказанных на вечерах его памяти его друзьями, коллегами и просто поклонниками его таланта, их ведь очень много, но и о них он по- настоящему не знал. Он не услышал слов признания и любви, из которых явствовало, что все эти друзья до последнего дня знали, что такое Геннадий Шпаликов, и понимали уровень его таланта, самобытности, несравненной, подлинной свободы. И если прислушаться, то можно в этих признаниях услышать чувство вины, и раскаяния, и непоправимости. Вот уже третий сборник Геннадия Шпаликова выходит в свет, стоит в книжном магазине на Калининском проспекте между Владимиром Набоковым и Георгием Владимовым. А может быть, все-таки знает? Может, есть там какой-нибудь читальный зал, и он заходит туда, ведь он так любил книги...

Через две недели после операции умер в больнице Сергей Павлович Урусевский.


 
Урок

Что ж, Леночка, ты меня и в самом деле «разбудила» и, предавшись воспоминаниям, я вижу, что их совсем немного, во всяком случае дорогих, о которых хочется рассказать. Но тем, что дорого, что прошло сквозь жизнь, я поделюсь, если хочешь. Прежде всего я хочу рассказать о том, какой урок дал мне твой папа – Иосиф Михайлович Маневич.
Как я уже говорила, Глаголева 10 лет не давала мне вести сценарии и картины (только заказные короткометражки). И вот в «Новом мире» появилась повесть Геннадия Комракова «За картошкой». Я предложила ее в объединении и Глаголева согласилась. Комраков был журналист, известенец это, конечно, привлекало ее и как-то и обезвреживало мое предложение. Пригласили Комракова, но он журналист, сценариев не писал, и тогда решили соединить его с профессиональным драматургом, членом нашего Художественного совета – Иосифом Михайловичем Маневичем. Я назначена редактором фильма.. Сдан первый вариант сценария. Собирается редакционная коллегия.
И вот я, записавшая за эти годы десятки выступлений и обсуждений, впервые приступаю к своим редакторским обязанностям. Как ведущий редактор, я начинаю обсуждение. Я вгрызаюсь в каждый эпизод, каждую реплику, я даю советы и предложения, я разбираю сценарий по косточкам и попутно удивляюсь, почему авторы не воспользовались такими интересными драматургическими поворотами, которые пришли мне в голову...
Выступление закончено. Грузный Комраков, сердечник, с травмой позвоночника, неловкий, неуклюжий, смотрит на меня с восхищением, и я улыбаюсь ему, как бы давая надежду на счастливое завершение работы, мол, с таким редактором вы не пропадете. Райзман спрашивает, кто хочет выступить, добавляя, что после такого серьезного и глубокого разбора вроде и говорить уже не о чем. Авторам следует просто прислушаться к словам редактора и выполнять его рекомендации. Все расходятся, Комраков предлагает И.М. подвезти его. «Спасибо, я задержусь», – отвечает И.М. и входит в нашу редакторскую комнату, и садится в кресло. Я чувствую что-то серьезное, молчу, жду. И.М. спрашивает:
– Ты хочешь быть редактором?
– Да, я очень хочу быть редактором. Я об этом мечтаю.
– Тогда запомни: редактор – это друг. Особенно в кино, где сценарий, и материал, и сама картина беззащитны и зависимы, и не могут существовать самостоятельно, как книга в рукописи, дожидаясь своего часа. Их нужно беречь, защищать. Почему ты не нашла возможным поговорить с нами, с Комраковым и со мною, высказать нам свои соображения, решить, что делать. Тебе хотелось выступить, а настоящий редактор – это защита и помощь режиссеру, сценаристу и он работает с теми, кто создает картину, а не кто критикует. Не все редакторы это понимают, оттого так глубока и непреодолима неприязнь к ним. Ты столько лет проработала, а этого не поняла и выбрала путь, который никуда не ведет.

Он легко поднялся и вышел.
Я больше никогда не сбилась, ни разу. Иосиф Михайлович избавил меня навсегда от будущих прегрешений и сделал счастливой мою творческую судьбу. Потому что работать с Эфросом, Володиным, Эйдельманом, Абдрашитовым, Искандером, Миндадзе, Битовым, чувствовать их доверие, и спорить с ними или соглашаться, помогая точнее осуществиться их замыслу, и поймать вопросительный взгляд и, идя по одному следу, ответить на него – это и есть и творчество, и счастье. И я не узнала, не испытала бы его, если бы И.М. не сказал мне этой главной редакторской заповеди, такой далекой от законов ремесла, которым учат в ВГИКе и без которой редакторская профессия просто не может существовать: «редактор – это друг».

 

Райзман

raizman2 (3K)А вот еще воспоминание.. Лето – затишье в объединении: съемочные группы в разъездах на съемках, авторы трудятся в домах творчества, чтобы к осени сдать работы. Холодно. Дождь. Около четырех часов дня, а машина за Райзманом должна прийти в пять, и он томится в одиночестве в своем кабинете, потом выходит в коридор и открывает дверь в нашу комнату. Израиль Исакович на парткоме. Я читаю журнал «Звезда Востока» и с трудом отрываю глаза от страницы. Ю.Я. замечает это:
– Что вы читаете с таким увлечением, сударыня? – спрашивает он.
– Да я просто перечитываю, – отвечаю я.
– Позвольте полюбопытствовать, что.

У Райзмана было прозвище (только самым близким доверено его знать) Временное правительство. Он и, правда, похож на члена Временного правительства: седой, клин бороды аккуратно выбрит с обеих щек к подбородку, породистое удлиненное лицо, чуть впалые щеки, изумительные руки, холеные, бледные, почти голубоватые длинные пальцы, подвижные, необычайно выразительные, подчеркивающие контраст с его лицом – замкнутым и строгим. Прямая спина Райзмана откинута в кресле, руки лежат на темной столешнице. Перед тем, как Райзман собирается что-то сказать, руки делают собственные движения: ладони плотно прижимаются к столу или собираются в кулаки и замирают, будто прислушиваясь. Однажды я сказала: «Ю.Я., ваши руки совсем не похожи на вас, и живут отдельной от вас жизнью». Он улыбнулся: «Знаете, в детстве я мечтал стать дирижером – меня совершенно завораживали движения дирижера, да еще эта палочка сводила с ума... Я много времени проводил у зеркала, размахивая руками». Он снова улыбнулся. Увидел мальчика в матроске – эта детская фотография Райзмана висела у него в кабинете, оставшись от юбилея: маленький мальчик в матроске, носочках и белых ботиночках. Кажется в каждом семейном альбоме существовала такая фотография – дедушки, прадедушки, отца. И мальчики так походили друг на друга. Интересно, если снять этих мальчиков стариками, будет ли сходство?
Но вот этот холодный летний день, и я поворачиваю журнал, чтобы Юлий Яковлевич мог прочитать название и одновременно говорю:
– Это Бабель, «Мой первый гонорар»
– Бабель?
– глаза за очками становятся желтыми, пронзительными. Он пробегает глазами страницу и отодвигает журнал. Потом, как будто отдышавшись, говорит с каким-то странным вызовом:
– А вы знаете, я читал этот рассказ очень давно.
– Может быть, Вы ошибаетесь, он опубликован впервые.

Райзман смотрит в окно на стекающий по стеклу дождь:
– Нет, я не ошибаюсь. Был такой же ливень, только осень. Часов девять вечера. К нам в квартиру раздался звонок, мы жили на Полянке, в этом кинематографическом доме, где я и сейчас живу... На пороге стоял Бабель, вода стекала с него. Мы были хорошо знакомы. Бабель писал диалоги к моему фильму «Летчики». Он быстро прошел в комнату, сел на тахту по-турецки. Потом он достал несколько листочков и протянул мне:
– Я написал рассказ. Возьмите его и спрячьте, сохраните. Когда-нибудь это напечатают.
Бабель был грустный, молчаливый. Посидел немного и ушел.. Через две недели его арестовали. Больше я его не видел. Это был рассказ «Мой первый гонорар»... Рассказ, действительно, великолепный. Мы с Сюзанной (Сюзанна Андреевна – жена Ю.Я.) его прочитали. Но время было такое... Мы его уничтожили. Значит, нашелся кто-то смелее нас. Я думаю, к счастью, Бабель оставил текст нескольким доверенным людям.


Трудно мне описать наш разговор, чтобы он стал понятен тому, кто это читает. Рассказ Райзмана ошеломил меня и самой историей, и тем, как он говорил: глядя в окно, ровным голосом. В нем было достоинство человека, который сам отвечает за свои поступки, не ища снисхождения или смягчающих обстоятельств. Он ничего не забыл, не оправдывался, не пытался объяснить. Он рассказал, как было. Он сам отвечал за все.
– Ну, читайте, не буду вам мешать. Скоро уже придет за мной машина. Вот как бывает...

Была в ЦДРИ на вечери памяти Елены Александровны Кузьминой. Раневская прийти не могла, сказала несколько слов на пленке. Она сказала: «Я несу горький крест разлуки со своими друзьями».

 

Ромм

romm1 (10K)И вот последний мой рассказ. Для меня он дорог и жив, как 30 лет назад, когда случился. И еще я пишу о нем, выполняя свой долг по отношению к Наташе Кузьминой, дочери Ромма, с которой дружила, которая очень хотела включить эти воспоминания в книгу о Ромме, а я с какой-то непостижимой тупостью упиралась и ничего не написала. И вот хочу рассказать теперь. Это был, наверное, 68 или 69 год. Я работала в объединении около года. Как и у большинства людей моего возраста и круга, значительную часть нашей жизни составляло чтение самиздата. Мы передавали друг другу книги, машинописные копии. Я дошла до такого нахальства, что, отдавая переплетать сценарии в типографию, иногда подсовывала и самиздатские рукописи. После работы иногда оставалась что-то перепечатать. Кое-что на день-два задерживалось в ящиках моего рабочего стола. И.И.Цизин, редактор Ромма, любил его преданно, истинно и верно ему служил, оберегая, охраняя от лишних просителей и волнений. У нас были хорошие отношения, хотя был пункт, который мешал им стать дружескими: И.И. был не только член партии, он был член парткома студии. Мало того. Он не только был членом парткома студии, он исполнял свои обязанности ревностно и добросовестно. Это было для меня непостижимо. Я знала, что тогда требовалось, чтобы редакторы были членами партии и многие вступали, чтобы не потерять работу. Но чтобы серьезно, истово «служить коммунистическим идеалам» – это не укладывалось у меня в голове. Тем более, если это редактор Ромма. При этом я не устраивала особой конспирации, я знала, что, несмотря на различие во взглядах, И.И. глубоко порядочный человек и никогда не обманет моего доверия.

М.И. в то время собирал материал о Китае – хотел делать фильм «Великая трагедия» – о трагедии китайского народа, о третьем фюрере нашего времени – Мао Цзе Дуне.
Однажды Ромм пришел в нашу комнату веселый, оживленный: «Ах, если бы вы знали, какой специалист по Китаю был вчера у меня в гостях! Какой умница! Как он интересно рассказывал! Боже мой, если бы ни глубокая ночь, я бы его не отпустил. Он оставил мне свои статьи по Китаю, но сказал, что у него еще есть статьи о Советском Союзе, только их все разобрали по рукам». Я спросила: «М.И. это не Григорий Померанц?» – «Да! – обрадовался Ромм. – Вы знаете его?» Я сказала, что лично Померанца не знаю, но статьи эти у меня есть, и я могу их принести. Ромм заволновался: «О! Принесите, пожалуйста, завтра, а я вам принесу о Китае». И тут встал Цизин и сказал: «М.И., не делайте этого. Элла ненадежный человек, я ей не доверяю. Здесь без конца передаются какие- то рукописи, звонки, самиздат, посмотрите, что у нее в столе. Это большой риск». Ромм внимательно посмотрел на меня и вышел. Через некоторое время, молча вышел Цизин.

Я осталась одна. Я понимала, что мне нужно встать, уйти.
И не просто уйти, а уйти из объединения. Здесь все было кончено. Но я никак не могла встать. Я долго так сидела. И не было никаких дум, сожаления, досады. Меня самой не было. Помню мамино лицо – серое, осунувшееся от горя. Она сказала: «Да, наверное, ты права. Нужно уходить. Смешно и нелепо что-либо доказывать. Если бы Ромм знал тебя лучше, конечно, можно было бы с ним поговорить, а так... Не знаю... Но распускаться нельзя. Ты должна завтра пойти на студию, как-то объяснить свой уход. Это не должно выглядеть бегством». И тут, наконец, у меня полились слезы. Это большое облегчение, когда можешь плакать.
Утром я стала думать, как я объясню свое желание уйти, и снова слезы полились, и я сдерживалась, как могла. Слава Богу, я была в комнате одна.
romm3 (10K) Телефон зазвонил, и голос Ромма сказал быстро: «Здравствуйте, Цизина, пожалуйста». Я ответила, что его нет. Ромм звонил еще 4 раза. В середине дня пришел из райкома Цизин, и я сказала ему, что звонил Ромм. Цизин потянулся к трубке: «Хорошо, М.И., я буду здесь», – сказал он. Через несколько секунд распахнулась дверь, – Ромм всегда широко распахивал дверь. Он вошел и бухнул ко мне на стол толстую папку с бумагами: «Ну, вот, я принес, как мы договорились, а вы?» Посмотрел на меня и сказал: «Ну, что же вы? Завтра обязательно принесите, хорошо? Уговор.» И вышел из комнаты.

Живешь, одолеваешь эту жизнь с ее повседневными заботами, радостями, трудностями. Преодолеешь, исполнишь и живешь дальше, всякий раз заново в испуге останавливаясь перед препятствием, не веря, что возьмешь его, а потом пройдешь и забудешь. Но есть неприкосновенный фонд, где хранится то, что по существу и составляет жизнь. Ее ценность, ее радость, ее опору. Так давно это было – страшно подумать, но Фолкнер все объяснил: «Прошлое никогда не умирает. Оно даже никогда не становится прошлым...»

14 апреля 1999 года
Э.Корсунская


     Элла Корсунская  Глашенька и Дан   ОТЕЦ МЕНЬ   Разные записки (Воспоминания киноредактора)  Б.Д. Корсунская 

Другие страницы L3: L3HOME    Белое дело - кадеты    Памяти А.Г.Лермонтова
Эту страницу подготовил Л. Лазутин
This page was created by Leonid Lazutin lll@srd.sinp.msu.ru
  last update: 22.01. 2005