Друзей моих прекрасные черты...
  






Глашенька и Дан

Элла Корсунская
   
el7 (12K)
Читайте:
Глашенька и Дан
Мы стареем
Депрессия
Отец
Начало
Благодарность
Глашенька и Дан

Любовь? Когда горячо в грудной ямке, говорила Марина Цветаева, когда была маленькая. Пусть она будет разной – нежной, тревожной, как у матери за свое дитя. Пусть станет заботой друг о друге – у стариков. Желанием – у молодых. Многоликую, ее не спутаешь, не обознаешься, не проскочишь. Она приходит, как ночь на смену дню, осень после лета, и нет силы, которая помешает ее приходу. И уход ее не в нашей власти. Мы пленники ее, добровольные рабы, мы служим ей и жаждем этих цепей, вериг.

Она была маленькая, изящная и редкий человек не останавливался в восторге: «Какая красавица!» Слово красавица ей не подходило, просто люди называли то привычное, что попадало под руку. Она не была красавицей: нервная, упрямая, всегда готовая к отпору, разве красавицы бывают такими? Но что-то в ней было, было... Что-то от намешанных кровей, от вольных, зеленых склонов, от очага и немигающего взгляда в огонь. В беге тело ее вытягивалось в нитку, маленькие белые ноги будто не касались земли и на рыжей, чуть лисьей мордочке замирала улыбка Теперь уже не узнаешь, почему и откуда, но была в ней какая-то капризная чувствительность, чего по условиям ее прошлой жизни не должно было быть. Но было. И склочность в ней была. Могла взъесться ни за что, до хрипоты, а то вдруг прижаться маленьким теплым телом и замереть, как будто от преданности и счастья.
История ее проста и обыденна. Холодной зимней ночью она дрожала на автобусной остановке. Сидела, привалившись боком к металлической скамейке, и не трогалась с места. Она начала замерзать, и силы ее покидали. Они почти покинули ее, когда на остановке появилась женщина, бедно и неряшливо одетая, седые волосы выбились из-под шапки-пирожка, растоптанные старые ботинки, свободные для тонких ног, болтались и шаркали. Показался автобус. Она собрала силы и подобралась ближе к неопрятной женщине. Та быстро нагнулась, погладила ее, сказала «иди-иди домой» и вошла в автобус. Она прыгнула за нею и пристроилась у растоптанных башмаков. Старая женщина смотрела в окно и всем показывала, что не знает эту собаку и не имеет к ней отношения. Собака поняла это и тоже показывала, что женщиной не интересуется, однако успела выскочить следом из почти захлопнувшейся двери, когда та вышла. Мороз был настоящий, и женщина покачала головой: «Ну, что с тобою делать?»
Когда они вошли в комнату, она чуть не задохнулась. Комната была полна собак и было несколько кошек. Собаки зарычали. Кошки со своих мест не двинулись, только глядели из разных углов круглыми зелеными глазами. Что было делать? Мороз. Эту ночь нужно было переждать здесь, а потом она уйдет, она здесь не останется, слишком много этих тварей, и этот запах, удушающий. У каждого своя судьба, у собак, у людей, у птиц. Она не знала, каким образом попала в дом, который стал ее домом. Она стала жить в нем, и нескоро, постепенно начала забывать страх, голод, холод. Забывать, как кидалась к встречным, виляя хвостом, прося еды и приюта. Ей нравилась новая хозяйка, хотя иногда вдруг откуда-то издалека, с ветром, как дымок, доносился запах прошлого, но она гнала его, гнала. Она была счастлива. Новая хозяйка назвала ее Глаша, и имя ей понравилось. Она любила ходить с хозяйкой по магазинам и чувствовала интерес к себе, и как ею все любуются. Она становилась на задние лапы и прижималась к хозяйке. Это было трогательно, она знала. Хозяйка сбрасывала ее, ворчала, отряхивала пальто, и они шли дальше. Больше всего на свете Глаша любила слово «домой!» Она неслась, вытянув вперед короткие ноги, черный с палевой изнанкой хвост заворачивался в круг, мордочка вытягивалась, она на всех порах летела к дому. Кто не терял его, не знает, что такое обрести.
Собак она не любила. Подпускала близко, а когда доверчивые, большие псы приближали свои носы к ее мордочке, злобно скалила зубы, визжала, и при абсолютной уверенности в своей безопасности могла вцепиться в ухо или нос. Ей сходило с рук. Хозяева больших породистых псов говорили: «Молодец, умеет за себя постоять, а ты не лезь к маленькой собачке». Только хозяйка уходила вперед и шипела стыдясь за воспитанницу. Хозяйка была умная и понимала игру, коварство своей собаки. А у собаки Глаши было остро развито классовое чутье и, если с простыми псами она еще допускала некоторые пассивные контакты, т.е. не рычала и не скалилась, то породистым лучше было не приближаться. Она была обидчива и своенравна, хотя умела усмирить свой нрав, скрепить сердце, смолчать. За пять лет не выучила ни одной дрессировочной команды, зато хозяйку слушалась беспрекословно и одинаково понимала ее слова, взгляд, молчание. Она не боялась хозяйку, нет. Просто не хотела ее огорчать, обижать, быть неблагодарной. Любила ли она хозяйку? О, эти знаменитые рассказы о собачей преданности и любви... Нет, нужно сказать прямо, хозяйку она не любила – не было огня в груди. Она старалась, делала все, чтобы полюбить и вела себя точно так, как ведут себя, когда любят. Но хозяйка была почти такая же умная, как собака, и ее нельзя было провести. И она уже подумала, что так и будет, потому что то, что она чувствовала к хозяйке, было не хуже любви, не меньше, просто другое. Она догадывалась к тому же, что хозяйка - то любит ее, но что же делать, тут мы не властны...

Она, правда, была очаровательна, эта собака. Плотная, волосок к волоску, черная, блестящая шерсть на спине переходила в теплую, коричневато- розовую на брюхе и изнанке хвоста. Светло-коричневая мордочка с белым пятном во лбу. Ровный узкий белый ошейник с редким черным крапом выделялся на черной шее. Большие карие широко расставленные глаза, по углам будто чуть подведены тонкой коричневой линией до самых ушек. На передних белых лапах веснушки. Задние ноги, тонкие и кривые придавали ее приземистой плебейской фигуре какую-то необычайную хрупкость, казалось, ноги едва ее держат и вот-вот надломятся. И от этой нетвердости, неуверенности она казалась легкой. Легкая она была, легкая. Однако вся эта прелесть обнаружилась не сразу. Ей выпало потеряться или быть изгнанной в холодную бесснежную зиму. По складу души она была одинокой собакой и не могла прибиться к стае. Она не была сильной, смелой, но жить-то как-то надо было. Она избрала нищенство. Цеплялась к прохожим, заглядывая в лицо, становилась на задние лапы, пыталась бежать следом до первого окрика или пинка. Поселившись в доме, где тепло и сытно, она не могла поверить в то, что так будет всегда. Ей был-то всего год от роду, что она умела? Быть покорной, послушной, жалкой, чтобы больше не поднялась рука выгнать ее на мороз. Пройдет несколько лет и станет ясно, что это была игра, и в грациозной, независимой забияке с достоинством ведущей на поводке хозяйку, трудно будет признать ту, из зимней ночи. Поначалу, стоило хозяйке повысить голос, собака от страха напускала лужу. Теперь, слушая гневные отповеди она открыто и ясно глядела хозяйке в лицо: «Сама не знаю, как так вышло, как так получилось...» – говорили ее правдивые карие глаза, и она брезгливо отворачивала от мусорного ведра рыжую морду: «Век бы его не видать!»

Так они жили дружно и доверительно и чуточку однообразно. И вот был август. Конец августа. Двор был пустой – ни машин, ни людей – все на дачах. Глаша бегала без поводка по пыльной выщербленной земле загаженной известкой и пятнами масляной краски, потому что во всех четырех домах, окружавших двор, делали ремонт. Глаша бегала, а я вяло следила за нею, чтобы она не наступила в краску. И вдруг Глаша замерла. Хвост завился крутым кругом, а морда словно окаменела от напряжения. Я поглядела в сторону ее взгляда. Недалеко от нас стоял ирландский сеттер, рядом –его хозяин. Оба были немолоды – это было видно. Оба были друзья. Настоящие, кровные. Это тоже было видно. В отличие от хозяина, сеттер был изумительно красив и что-то необычное было в нем, что-то путавшее породу. Только шерсть, только классический окрас: темный, прокаленный янтарь, или старое золото, или красный мускат. Длинные уши, нежнейшая, чуть волнистая шерсть и хвост с шелковой бахромой. А статью он был не сеттер – узкокостые, длинномордые эти собаки отличаются хрупкостью, изяществом, гибкостью. Перед нами стоял могучий сеттер, Сеттер – Моисей. Широкий, крепкий, темно-рыжий лоб, из-под которого глядели светло-коричневые, даже с какой-то прозеленью глаза. Рядом с темно-рыжей шерстью глаза казались очень светлыми.. Спина была широкая, крепкая, подросток мог бы ездить на нем верхом. Оторвать взгляд от пса было невозможно. И не то чтобы лоб или глаза или цвет приковывали внимание. Это был образ какой-то прекрасной, нездешней среды обитания, другого мира, языка, понятий, неизвестного духовного склада.
Глаша бросилась к сеттеру, подтянулась на цыпочках, доставая до его носа. Зная ее нрав, я хотела предостеречь хозяина, отогнать малышку, но не решилась. Устав стоять на задних ногах без опоры, Глаша положила переднюю лапу псу на холку. Ее голова теперь была рядом с его ухом. Что она шептала ему, что навевала, словно потеряв силы и волю?... Мы стояли поодаль, я как-то не смела подойти к хозяину. Хозяину такой собаки. Глаша суетилась, бегала кругами, вставала на задние лапки и припадала к широкой шелковой шее сеттера. Он глядел на нее спокойно и мягко, не торопясь уйти или как-то прервать обрушившийся на него ливень чувств. Наконец, я опомнилась и позвала Глашу. Она быстро обернулась, глаза ее молили. Хозяин сеттера чуть улыбнулся
– «Хорошая девочка».
«Да с нею никогда такого не бывало, она здесь покусала всех больших собак,
– я оправдывалась за Глашино безрассудство.
– Она вообще с собаками не дружит, не любит их.»
– «Ну, это старый ловелас, – улыбнулся хозяин. – Пойдемте, мы проводим вас».
Мы тихо тронулись к нашему дому. Не было никаких команд, никаких знаков... Сеттер шел не спеша, щадя Глашу, ее мелкий, торопливый шаг. Глаша, перебирая маленькими ногами, поспевала за сеттером, стараясь не отставать от медленной, царственной поступи. Так в жизнь Глаши пришла любовь.

Сеттера звали Дан. Хозяин его Николай Николаевич рассказал, что взяли пса в элитном клубе, с родословной и медалями. Когда через год хозяин пришел с собакой подтвердить какие-то справки и прививки, клубные работники попрятались по углам. К нему вышла самая смелая дама. Растерянно глядя на сеттера, она сказала, что собака эта из клуба исключается ввиду множества изъянов и пороков в экстерьере, но вину свою они признают, собаку готовы забрать, а взамен дать другую, уж точно чистокровного сеттера. Николай Николаевич посмотрел на нее, как на помешанную. Положил на стол аристократические бумаги, щелкнул поводком, прикрепляя его к ошейнику и покинул клуб. Вот и вся коротенькая история Дана.
А потом, позже, когда мы уже полностью зависели от собачьих чувств и были в этом равны, он рассказал, что несколько лет назад его дочь ждала первого ребенка, лежала в роддоме, и вдруг Дан пропал. Дочке не говорили, но в роддоме она услышала объявление по телевизору и вечером приехала домой. Дана нашли, дочь родила сына. Имя ему дали – Даниил.
Встречи наши с Николаем Николаевичем и Даном были нечасты. Жили они в соседнем дворе, через широкую забитую машинами дорогу. Дан гулял в определенное время, сорок минут три раза в день. Я выходила с Глашей, как придется, вяло обходила двор, следя, как рысь, чтобы она исполнила свой собачий долг и заворачивала домой. Ходила с нею по магазинам, в химчистку, в библиотеку, это тоже засчитывалось за прогулку, и Глаша любила эти общественные места, и даже небольшие очереди. Она знала, что, если соберется больше трех человек, разговор зайдет о ней. Ее будут хвалить, и даже не исключено, что их пропустят без очереди: «Чтобы собачке не мучаться...» Но скоро все изменилось. Глаша стала рваться в соседний двор. Трусливая, она кидалась наперерез машинам, хрипя и натягивая поводок. Она подходила к подъезду, где жил Дан, и садилась у двери. Она сидела, неотрывно глядя на дверь, не скуля, не лая. Я брала с собою журналы, читала, вспоминала стихи. Потом наступал какой-то миг, когда я чувствовала, что можно, и говорила: «Домой». Она легко поднималась и шла, послушно и спокойно, и даже как-то весело подпрыгивала, не выдавая своих чувств. Дан с хозяином стали появляться в нашем дворе все чаще. Дан был стар, не любил гулять, не хотел ходить, бегать. Потихоньку Глаша его растормошила, он бегал с нею, увертываясь от бурных ласк, иногда лизал ее торчащие желтые ушки. Глаша замирала, и видно было, как она счастлива. Это было видно. Однажды Николай Николаевич сказал мне:
«Знаете, Глаша благотворно действует на Дана. Он стал лучше есть, а, главное, рвется на прогулку. Не обменяться ли нам телефонами, чтобы гулять вместе?»
Я сказала, что, конечно, с удовольствием, но иногда прогулки будут не совпадать, и пусть они с Даном не обижаются. Это не мистика, не ворожба, но Глаша узнавала звонки от Дана. Она начинала носится по комнатам, скользя тонкими ногами по паркету, потом укладывалась у двери, положив морду на вытянутые лапы и ждала. Она знала меня, как облупленную, знала, что ненужно меня торопить, капризничать, рваться вперед. Иногда свидания срывались. Глаша сама все понимала, отходила от двери, ложилась на тахту, закрывала глаза. Но какое было счастье, если все совпадало! Мы выходили, Дан с хозяином уже ждали нас у подъезда. Глаша подбегала к Дану, клала лапы ему на шею, и так они стояли минуту или две. Потом она трусила впереди, завив хвост колечком, и только ее круглый, светло-желтый зад подрагивал. Дан шел за нею ровным, мягким аллюром, и за ними оставалась узкая цепочка следа. Шел снег, чуть- чуть морозец. Мы шли в парк и молчали. Большей частью мы молчали, греясь у чужого тепла.
На Новый год мы с Глашей подарили Дану бананы (он любил бананы), а Николай Николаевич принес нам сосиски в красивом пакете, перевязанном красной лентой.

Потом пришла весна. Я много работала, болела и как-то вдруг заметила, что давно не видела Дана. Посмотрела на Глашу: она лежала свернувшись клубком, как делала всегда, когда хотела побыть одна, чтобы ее не тревожили. Прошло еще три дня. Был ветреный, холодный, злой весенний вечер. Николай Николаевич позвонил и сказал ровно и безжизненно: «Передайте Глаше, что Дан умер». Глаша слышала его голос, она была рядом, и все поняла. Прошло уже несколько лет, ни разу Глаша не повернула на дорогу, что вела во двор к Дану. Если я, забывшись вела ее в ту сторону, она останавливалась, и никакие уговоры не помогали.
Она узнала это счастье – любить. И это знание, этот горький опыт – любить и потерять. Она, подолгу глядела на меня со своего места, когда я работала, словно примеривала, словно, думала, подойду ли я. Это была не измена, нет. Просто раз узнав любовь, невозможно думать, что ее больше никогда не будет. Мне кажется, что сейчас Глаша любит меня, а я боюсь ее потерять. Это все вещи трудные, порой мучительные, но без них так пуста наша жизнь.
 

Мы стареем

Постарела Глаша – плохо видит, плохо слышит, зубы выпали, ест как-то боком и часто из деликатности не выплёвывает, а целиком проглатывает кусок, который не по зубам разжевать. Одышка, хрипит, кашляет, и тогда по маленькому её телу словно проходит судорога. Когда гуляем, оступается, шаг потерял лёгкость, стал неуверенный, слабый. От меня совсем не отходит, и на прогулке я слежу, чтобы она все время видела меня, знала, что я рядом. Всё, что привычно, заведено и ещё по силам, она исполняет с готовностью, охотой, старанием, словно говорит мне, что всё может и вовсе мне не обуза. Ночью или редко днем, когда я устану и прилягу, она, как всегда, устраивается у меня в ногах. Я думаю, что она спит. Но вдруг взгляну на неё и вижу, что глаза её широко открыты. И я замираю, потому что я ведь точно такая: без зубов, плохо вижу и слышу, у меня одышка, я быстро и сильно устаю.
Я люблю лежать с открытыми глазами, не думая ни о чём, а только ощущая, как отдыхают мои руки и ноги, как хорошо, удобно и уютно лежать... И тогда мысль моя идёт дальше: если всё так одинаково внешне, значит, всё так же одинаково и внутренне. Значит, мы обе не одиноки, потому что мы есть друг у друга. Просто мы обе подошли к краю и знаем это. Нам не о ком горевать: детей у нас нет, а близкие все умерли. И она, как и я, думает: Боже мой, какая, в сущности, короткая жизнь... А с другой стороны – хватит. И эту-то надо ещё дожить, а усталость всё крепче сжимает объятия. И ноги болят, и тысячу раз хоженная дорога кажется такой длинной.

 

Депрессия

“Депрессия”, – говорят пожилые люди. Говорят отстранённо, непричастно, как произносят “укусила оса” или “гроза”. Потом, стараясь ничего не упустить, подробно перечисляют подмеченные признаки этой депрессии: пропал сон, аппетит, не хочется читать, смотреть телевизор. Если не вслушиваться в слова, то больше всего это похоже на пересказ фильма, когда не желая ничего упускать, добросовестно передают события, но фильм уже отсмотрен, финал известен и потому пересказ почти лишён чувств.
el5 (18K)А между тем, всё просто: депрессия – осознание, что жизнь прошла. Что этот солнечный денёк или, наоборот, морозный, синее небо, музыка, в которой бьются тонкий человеческий голос – уже не твоё. Когда делаешь вид, что ты жива, но знаешь правду. По утрам проверяешь больные места, и они все на месте. Звонки от детей однообразны – практически по всем телефонным проводам несётся один вопрос. Если бы какой-то шалун перепутал номера телефонов, никто не заметил бы подмены. Дети звонят утром и вечером и спрашивают, как здоровье. Утром и вечером родители добросовестно отвечают на вопрос, хоть им хочется поговорить о другом. Но дети спрашивают о здоровье, потому что от ответов зависит распорядок их жизни, и родители поспешно отвечают, что все хорошо. Депрессия – не диагноз. Это состояние, при котором нити, связывающие человека с жизнью, становятся тоньше паутины...

Когда узнают о смерти знакомого или даже незнакомого человека, кто- то ахнет и смолкнет. И какое-то время длится молчание. Уважение к смерти, сочувствие к человеку, который больше никогда не пройд?т по земле. И такое бессознательное, л?гкое движение в глубине души, когда понимаешь, что, слава Богу, тебя пока миновало.

Старость вызывает раздражение Молодые думают, что они прямо так, на шпильках, легко и красиво перелетят на небеса. И там под звуки джаза перед ними распахнутся врата. Но ведь редко так. Те, которые сейчас раздражаются, отворачиваются и не отрываясь смотрят в окно троллейбуса, чтобы не видеть этих бл?клых, запавших глаз, седой пряди, выбившейся из-под шляпы, вцепившейся в поручень слабой руки, которая все равно не удерживает тела, и оно болтается рывками вперед и назад, тоже будут стареть. Молодым неприятен вид старости и даже непонятно, как они оказались здесь, эти старухи. “Чего таскаются?! Сидят дома целый день, а как час пик, выползают и торчат перед глазами”. А что им делать, которые стоят? Не на пол же им садиться...

Я всё пишу о старости, думаю о ней, вспоминаю. Старая, я вспоминаю старость. И необыкновенное чувство благодарности охватывает меня. Ведь это она, старость, причина тому, что я ещё вижу белый свет, небо, снег, радуюсь дождю. Не будь её, мне бы ничего этого уже не досталось. Юность, молодость проходят, сменяются. Старость не уходит никуда. Вы до конца жизни вместе.,.
Много-много лет назад я смотрела фильм Бергмана “Фанни и Александр”, роскошный, избыточный, ироничный. Обычно картины мастеров я воспринимаю целиком, не выделяя отдельные эпизоды или актёрские работы. Но от этой картины отделилась одна сцена, даже не сцена, а скорее долгий план. Узкая, будто застеклённая терраса, за окном голубоватые сумерки, на террасе в кресле-качалке пожилая госпожа, глава рода. Она листает альбом фотографий, вглядывается в портреты сыновей, мужа, внуков, не заботясь и не задумываясь, кто жив, а кто остался только на этом снимке. Клан большой и ветвистый, не всех она и помнит да и не прилагает усилий, чтобы вспомнить, определить их место в своей жизни. Потом она кладёт руки на раскрытые страницы альбома, чуть откидывает голову и говорит задумчиво: “Я хорошо помню – было детство. Потом старость. А что означает этот пресловутый промежуток, о котором столько говорят?..” Вот эта фраза вошла в меня тогда, как пуля.

Я потому это пишу, что по жизни расставлены указатели. Мы их не чувствуем, проходим мимо. Но они есть. И этот, давнишний осколок, даже как будто случайный, в блестящем, ярком полотне мастера, застрял во мне, и до сих пор я не могу найти лучших слов для обозначения своей жизни. Может быть, те, кто трудно привыкает к старости, к этому холодному, безжалостному слову, кто тоскует, борется, не хочет сдаваться (но всё равно сдаётся, по-другому не может быть), может быть они, когда были молодыми, не заметили этих слов. Но я заметила. И теперь, трудясь над загадкой, что же это со мною такое, почему так мила, так дорога мне моя трудолюбивая, независимая старость, я словно увидела ответ: госпожа в буклях и кресле-качалке, узкая худая рука на фотографиях в альбоме и тихий голос: “... что означает этот пресловутый промежуток, о котором столько говорят?”

Они, молодые, которые целый день стучали по клавишам компьютера, пили кофе, почти не чувствуя вкуса, а просто чтобы отвлечься, передохнуть или курили, стряхивая пепел себе под ноги и грустно следя, как догорает сигаретка и нужно идти на место, или разъясняли гражданам, где лучше хранить сбережения, или летали с ворохом бумаг к начальнику и обратно, невозможно представить, что у этой старухи тоже есть дела, и вот сейчас она по этим делам едет...



 

Отец

( Аркадий Яковлевич Ротлейдер)

В первый раз я увидела отца в военной форме и запомнилось чувство удивления, оттого что этому военному я могу говорить “ты”, могу его обнять, а он может посадить меня к себе на колени. Я не помнила его “довоенного”, а этот был похож на плакаты и фотографии из школьных учебников. Я долго к нему привыкала.

Трудно писать об отце. То, из чего складываются отношения близких, по-настоящему дорого и значимо только для этих людей. Мои воспоминания об отце с главенствующим надо всем чувством утраты, тоски и раскаяния в том, что не сделано, не сказано, не додано – обычные чувства, знакомые большинству людей. А что еще?
Писать воспоминания об отце в казенное учреждение, как говорили прежде, трудно, потому что я никогда не сумею передать ту незаурядность, тот совершенно особенный склад души, ума, жизненной философии, которые были присущи моему отцу, и которые делали его личность такой яркой и такой притягательной.
Трудно потому, что он ненавидел всякую патетику, громкие слова, звон, пустословие. Все, кто знал его хорошо или совсем поверхностно, сразу и обязательно называют особенную его черту – он был очень остроумным человеком. Остроты его запоминались, пересказывались и до сих пор их помнят его коллеги, друзья, дети его друзей и при случае вспоминают почти как пословицы. Думаю, что между двумя этими свойствами – презрением к патетике и остроумием есть связь: он чувствовал и любил СЛОВО, знал его силу и власть. Я жалела, что не состоялось, не сложилось то, что с такой великой щедростью было отпущено ему Богом – он замечательно писал. Я думаю, что и он жалел об этом. Знал это. Понимал. Но так сложилась жизнь. Когда он был уже пожилой, и ничего нельзя было изменить и переделать, и это уже навсегда стало прошлым, иногда, редко-редко он читал мне вслух свои статьи из фронтовой газеты. Еще хранил он два письма (а на самом деле жил по заповеди Пастернака: “не надо заводить архивы, над рукописями трястись”): от Эренбурга и от Константина Симонова. Эренбург отметил его статьи в газете и наставлял после победы заняться литературным трудом. А Симонов хвалил очерк о партизанке.
Больше всего на свете папа любил стихи. Он не просто их любил, он читал их с какой-то невероятной тоской, как свои ненаписанные строчки. Много стихов знал наизусть. Мог прочесть строку или четверостишие и умолкнуть, будто оставшись там, где говорят на таком языке. И остроумие его, мне кажется тоже было отмечено литературным даром. Его остроты были направлены на ситуацию. Он ее оценивал, ничего не придумывая, не привнося, а просто доставая до дна, обнажая ее нелепость, абсурд, несуразность. Помню, к папе зашел сотрудник института и долго жаловался на своего обидчика, приговаривая: “Вы же понимаете, А.Я., я не антисемит”. Папа слушал его, потом спокойно так остановил: “Ну что вы оправдываетесь, В.В., одним антисемитом больше, одним меньше, какая разница...”. Еще помню я провожала его в Финляндию, куда он ехал с сотрудниками института по туристический путевке. Все были в приподнятом настроении, шутили, смеялись. В стороне стоял молодой белокурый человек с большими голубыми глазами. Его никто не знал, но оказалось, что он едет с этой группой. В поездке он держался скромно, к нему привыкли, имени его не запомнили, и папа прозвал его “голубые глаза”. Однажды, ехали в автобусе и по русскому обычаю громко пели. Сосед озабоченно сказал папе: “А.Я., а “голубые глаза” не поют”. Папа посмотрел на него с укором: “А вы на работе поёте?”
Он был смелым и мужественным. О его мужестве на фронте рассказывают очевидцы. Он не любил просить, требовать, жаловаться – не было этого в его характере. Я никогда не слышала от него слов “принцип, мужество, позиция”, а между тем, именно эти понятия определяли его поведение в жизни. Он был смелый и мужественный. Я спрашивала иногда: “Ты не боялся?”
Он отвечал быстро и твердо:
Нет. Не знаю, почему”.
В 1986 году, когда случился Чернобыль, папа сразу поехал в Киев. Его отговаривали, никто до конца не понимал, что случилось, но страшно было всем. Мама волновалась и осторожно, но настойчиво уговаривала его не ехать. Папа родился в Киеве, но особых сантиментов к городу не испытывал. Он любил Москву, хорошо ее знал, любил ходить по Москве, называя вдруг совершенно неожиданные улицы и переулки. Но Киев был его духовной родиной. Там жили его любимые брат и сестра, племянники. Там было детство, юность. Кладбище, где похоронены отец и мать. Поездки в Киев были не просто желанием, но потребностью. Это называлось: “Еду к Мише и Жене”. Папа поехал в Киев на второй день после аварии. Я его провожала. Когда мы вошли в вагон, я остолбенела – он был совершенно пустой. Я сказала:
“Пап, мы не туда зашли”.
В купе постучал проводник:
“К вам еще пассажир, а то скучно одному ехать”.
Пассажир оказался ученым, едущим на аварию. Он спросил:
“Кто едет? Вы? Зачем вы едете? Есть риск”. Папа сказал:
“Риск есть всегда”.

Он был гордый. Разбирая его бумаги, я нашла книжечку участника Великой Отечественной войны. Тогда с нею можно было не стоять в очереди, а ведь очереди – были сущим бедствием в то время: магазины, поликлиники, покупка билетов – всюду действовала волшебная книжечка. Я сто раз подступала к папе:
“Ну, где твоя книжка участника? Ну, почему все без очереди, а ты стоишь?”

– “Нет же, все в очереди, иначе как бы получился такой длинный хвост?”...


Он очень любил природу. Ему несвойственно было проявление восторга, восхищения, он их прятал, вышучивал, но восхищение белым светом у него было. Если определить точнее, это было не восхищение, а изумление. Помню он стоял на маленьком крыльце своей дачи, облокотившись о перила, глядя далеко вперед и можно было подумать, что перед ним расстилаются безграничные дали. А на самом деле перед ним стоял соседский забор, но перед забором, перед папиным крыльцом стояли три яблони с чудными, красными яблоками, и он повторял, не уставая удивляться:
“Ты посмотри, что может сделать природа, если человек ей не мешает”.

Он был очень скрытным. Не любил никаких выяснений. Однажды я обидела его. Потом попросила прощения. Он сказал:
“Я прощаю тебя, уже простил, но что это меняет...”.
Эти слова я запомнила, как и многие другие его слова. Но сколько возни с этим “Извинись! Попроси прощения! Я не хотел! Я больше не буду!” А ведь это на самом деле ничего не меняет... Что сказано, то сказано...
У меня есть тетрадка, называется “Слова бабушки Веры”. Туда я записывала выражения и пословицы, которые говорила моя бабушка. Я записывала их со слов папы. Одна из самых частых его фраз: “Как говорила моя мама”. Думаю, не всегда это были слова мамы, думаю, что порой его собственные, но таким образом он придавал словам особую значительность. Еще были реплики, переведенные с идиш, произносимые с неповторимой еврейско-украинской интонацией, которую папа замечательно копировал, но в пересказе они теряют свою иронию и многозначность. А вот некоторые пословицы из той тетрадки я могу написать:
“Подумай! Из одного дерева – крест и лопата”; “Бог сидит сверху, а парует снизу”;
когда очень хочешь пить, и подадут чай, и пьешь его:
“как будто плеснули водой на горячие камни” (это перевод с идиш); если кто-то опаздывает: “не сердись – волнуйся”; “кувшин падает на камень – горе кувшину, камень падает на кувшин – горе кувшину”; “когда любишь, не видишь плохого; когда не любишь – хорошего”; “давай не ссориться – мы можем не успеть помириться”...
Вот начала читать и не могу остановиться, а пора...

Он был прекрасный рассказчик. Он говорил о войне с каким-то особым чувством, которому слова не подберу. Он вернулся в Москву в 1948 году в чине маиора. Ясно, что до 1990 года у него не могло остаться нерассказанных историй. И все же он всегда рассказывал о войне с волнением. И не то чтобы прошлое оживало, оно даже не казалось прошлым: все живо было в его рассказе, все случалось только что, на наших глазах..
Мы с мамой слушали его не дыша. Я следила за каждым словом. Если папа что-то пропускал или немного изменял в рассказе, я вмешивалась, поправляла его, сердилась. Он смотрел на меня чуть сбоку и говорил: “Ну, рассказывай ты. Рассказывай”. Война была для него, как мне кажется, самым дорогим воспоминанием. И костюм с наградами, и встречи у Большого театра, и одинокий цветок гвоздики, который он всегда приносил домой – все это вместе было одной из немногих, бережно хранимых им ценностей. Слушая его истории, большей частью смешные, иногда страшные, я чувствовала, что это очень важный, но как бы верхний слой прожитой на войне жизни. Главное – в другом. На войне он был свободен. На войне он чувствовал себя свободным и равным.
У каждого человека, у которого был отец, есть воспоминания о нём. И когда бы ты не расстался с отцом, – в юности или когда тебе пятьдесят, воспоминания, как и отец, будут с тобою до самого конца.
 

НАЧАЛО

Я часто вижу себя со стороны, как я иду, среди всех, мимо всех, терпеливая, упорная, целеустремленная, как муравей. Я иду по улице, летом, зимой, осенью. Разная погода, дождь, снег, солнце; меняется одежда на людях; деревья цветут, зеленеют, потом листва опадает. А я всё иду – метро, автобус, троллейбус, снова метро. Каждый день дела, и никто не сделает их за меня. Москва большая, и дела в разных концах Москвы и раньше мне иногда казалось, что домой я не доберусь от усталости. Но это было давно, когда я была молодая и здоровая. А сейчас я полюбила эти хождения, эти поездки, пересадки, ожидания загулявших автобусов. Я сижу на остановках терпеливо, спокойно, это дается мне без труда. Я не раздражаюсь и не сержусь. Потому что теперь я знаю, что любое ожидание кончается. И будет вечер, и я вернусь домой – к собаке, которая всегда меня ждёт, к книгам, которые меня ждут, к маме, с которой мы жили здесь. И здесь она умерла.

Раньше я любила разговориться с кем-нибудь в дороге, пошутить, поспорить, пофилософствовать, есть такая дорожная философия... Сейчас – нет. Мне не хочется встревать в разговор. Я всегда отвечаю, если ко мне обращаются, но как можно короче, чтобы не дать завязаться разговору. Иногда я задумываюсь, что же это такое, что произошло – я как будто с трудом отрываюсь от себя. Но недавно я поняла – я не хочу отвлекаться от счастья. С той минуты, как утром я открываю глаза и до ночи, когда их закрываю, я чувствую счастье. Да, с той минуты, когда я утром открываю глаза и вижу низкое, серое, словно переполненное водой небо, и плоские, как будто отдельные от домов крыши ( я высоко и домов не видно, только крыши), вот с этой минуты я чувствую счастье. Потому что я так часто думала об этом, грезила, боялась закрыть глаза, ведь, их придется открыть и увидеть совсем другое – солнце, пальмы, большие, вислые, растрёпанные листья бананов, яркие, пёстрые, словно наперекор палящему солнцу, цветы.

Или вот старость. Так много сказано о ней, написано. Хорошо это или плохо – старость... Кому – как. О юности тоже написано много, но там нет вопросов – трудная или легкая, бедная или богатая, – юность всегда прекрасна. Юность и старость, а что же такое между ними, что за время такое – у него нет названия. Я думаю, думаю и предполагаю, что так случилось, оттого что юность и старость даются человеку при рождении, потому у них есть имя, название. А то, что в середине, это что-то рукотворное, что человек создаёт сам, старается, добывает. Учится, работает, строит карьеру, любит, женится, рожает детей, растит их, волнуется за них, за их будущее, за их здоровье, за их несчастья, гордится их успехами. Это существование, которое он сделал, создал, отказывая себе не в лишнем, но в необходимом, но когда он его уже создал, и вот, оно у него в руках, – какое он хотел, о каком мечтал, – оказалось, что он ему не хозяин. Оно может сделать с ним, что захочет, и вообще обойтись без него. И всё, что он так старательно строил, не досыпал ночей, не разгибал спины, во что вложил мечты, планы, надежды – ему не принадлежит. Что хозяйка всему этому – жизнь, и она может всё отнять, пустить по ветру, обмануть, бросить, насмеяться. Он её уговаривает, умасливает, чтобы она добрее была к нему, помогла, приласкала.

Вдруг незаметно, исподволь, словно соринка попала в глаз, сейчас, вытряхну её, сотру и вот уже ничего не мешает, живу, как прежде. А потом опять. Сначала чуть-чуть, а потом всё явственнее, явственнее. И вот она – приходит, наступает. Старость пришла. И теперь от неё всё зависит. Пока она есть, это – единственное, что даёт тебе возможность видеть землю, небо, снег, деревья, зелёные, или в жёлтых листьях, или совсем без листьев, голые, звенящие от холода ветки... Сидеть на скамейке в каком-нибудь случайном сквере, подставив лицо неяркому солнцу, не волноваться ни о чём, не думать, просто вот я сижу на скамейке, подставив лицо солнцу. Старость, когда что-то болит, но на это не обращаешь внимания, потому что не хочешь смириться, дать себя одолеть и ещё потому, что немножко страшно. Меньше звонков, волнений, меньше планов или они очень короткие – на день-два. Позади успехи и поражения. Сослуживец, которому много лет не подавал руки, сейчас кажется совсем неплохим человеком и ты не можешь вспомнить, в чем причина раздора. Да и была ли причина? Да и причина ли это? Вот женщина (или мужчина –всё равно, зависит от того, кто вспоминает), она столько лет владела твоей жизнью, была её безраздельной хозяйкой, могла сказать – умри! И ты бы умер. И что же? В памяти осталось имя, жест, когда она поднимала руку ладонью кверху и прижимала её ко лбу, прогулка какая-то в лесу – была весна, в низинах ещё лежал снег, и они промочили ноги. Вот что такое старость. Это последняя часть твоего пребывания на земле, и хочешь ты того или нет – ты у неё в гостях.

Или вот – собака. Ну, что такое, безмолвное, молчаливое существо. Я её кормлю, гуляю три раза по 10 минут, балую витаминами. Что же это такое? Чем дана ей такая власть надо мною? Маленькая, подкинутая мне обманом 12 лет назад, нежеланная, нелюбимая – она владеет моею жизнью, мыслями, покоем. Как это случилось? Когда? Ведь за эти 12 лет она не произнесла ни слова. Она трусишка и, случись что, бросит меня и убежит, спасаясь. Я это знаю. В ней есть коварство – она подманивает больших породистых собак, крутится перед ними, маленькая, лёгкая, увёртливая. А когда они, простодушные, приближаются к ней, отвечая на заигрывания, она скалит зубы и рычит. Это плохо, непорядочно. Я это знаю. Я всё знаю, и всё это не имеет никакого значения. Я люблю её так сильно, что иногда, вдруг вспомнив о ней, останавливаюсь, чтобы унять сердцебиение. Что это? Как это получается? У всех готов ответ: потому что она не сделает подлости, не предаст, не обманет. Но разве за это можно любить? Я не могу любить за то, что кто-то не сделает подлости. Говорят: она беспомощная, она в вашей власти, верит вам, любит вас. Ну, наверное. Но я не могу любить за беспомощность и тем более за то, что меня любят. Есть третий вариант: нельзя любить за что-то. Так говорят и, наверное, так думают. Но, на самом деле, если поразмыслить, задуматься, раскрутиться, человек найдёт причину, ну, пусть не причину, а объяснение, почему любит. Почему, именно ту, а не эту... Почему же я так люблю эту маленькую собаку, что свет меркнет у меня в глазах, когда мне кажется, что с нею что-то неладно. Почему я думаю, «если суждено, пусть она умрёт раньше, чтобы я до конца могла помогать ей, быть ей нужной, чтобы она до конца была спокойна». И пусть я останусь одна. В темноте.

el6a (14K)Ещё есть книги. Ну, о книгах написано много и мне нечего добавить.

Книги наша вторая жизнь и, читая, мы её проживаем. Так что книги продлевают наши годы. Книги разные, и все читают их по-разному и любят разное. Чаще всего настоящие читатели погружаются в мир, о котором рассказывает книга. Они видят себя героями событий – возлюбленными, влюблёнными, обманутыми или всё победившими. И эти прожитые книжные жизни выделяют человека среди других, делают его непохожим, особенным, владеющим каким- то тайным знанием. Раньше я тоже так читала и сколько слёз было пролито, сколько горя и радости довелось испытать, листая страницы книг. Но так было раньше. Давно. Сейчас сердце моё закалилось, наверное, огрубело. Иногда я закрываю глаза и передо мною проходят мои друзья, которые научили меня мужеству, гордости, верности. Но сейчас я читаю по-другому, и другое доставляет мне радость и счастье и по-другому я гляжу на книгу, которая у меня в руках. Я знаю, что она не имеет ко мне отношения, что она существует помимо меня, вне меня, как небо или времена года. Но как при виде синего, ясного неба с тихо плывущими маленькими белыми облаками, или при ровных, сильных звуках дождя я испытываю неизъяснимую радость и наслаждение, так замираю я над словом или фразой на книжной странице и чувствую словно толчок в самое сердце. И нет для меня заботы, это сказано о добром герое или злодее, к добру или худу повернёт эта фраза ход книги. Сейчас книги почти перестали быть для меня «источником знания», учителями, наставниками. Сейчас они источник наслаждения, открытия подлинных, истинных радостей и ценности жизни.

Мама. «Разлук, разлучений, отсутствий вообще не существует, – я убедилась в этом недавно и имела случай ещё проверить эту истину на днях» Анна Ахматова.

 

Благодарность

Взгляд на старость изнутри, внутренняя картина переживаний старости. Так можно кратко выразить содержание этого автобиографического нарратива. В нем, с одной стороны, схематично, ассоциативно и мозаично высвечены основные, достаточно типичные и рутинно повторяющиеся фазы повседневного существования пожилого человека. С другой стороны, делается субъективно-индивидуальная попытка вскрыть глубинный смысл этого этапа жизни человека, философски отнестись к нему как к экзистенциальной проблеме.
Ключевые слова: старость, чувство благодарности, депрессия, старость как свобода.

Л все пишу о старости, думаю о ней, И необыкновенное чувство благодарности охватывает меня. Ведь это она, старость, причина того, что я еще вижу белый свет, небо, снег, радуюсь дождю, читаю. Не будь ее, мне бы ничего этого уже не досталось. Юность, молодость проходят, сменяются. Старость не уходит никуда. Вы до конца жизни вместе...
Много лет назад я смотрела фильм Бергмана «Фанни и Александр», роскошный, избыточный, ироничный. От этой картины отделилась одна сцена, даже не сцена, а долгий план. Узкая, будто застекленная терраса, за окном голубоватые сумерки, на террасе в кресле-качалке пожилая госпожа, глава рода. Она листает альбом фотографий, вглядывается в портреты сыновей, мужа, внуков, не заботясь и не задумываясь, кто жив, а кто остался только на этом снимке. Клан большой и ветвистый, не всех она и помнит, да и не прилагает усилий, чтобы вспомнить, определить их место в своей жизни. Потом она кладет узкие, тонкие руки на раскрытые страницы альбома и говорит задумчиво: «Я хорошо помню - было детство. Потом старость. А что означает этот пресловутый промежуток, о котором столько говорят?..» Вот эта фраза, помню, вошла в меня, как пуля.
По жизни расставлены указатели. Мы их не чувствуем, проходим мимо. Но они есть. И этот, давнишний осколок, даже как будто случайный в блестящем, ярком полотне мастера, застрял во мне, и до сих пор я не могу найти лучших слов для обозначения своей жизни. Может быть, те, кто трудно привыкает к состоянию старости, к этому холодному, безжалостному слову, кто тоскует, борется, не хочет сдаваться (но всё равно сдается, по-другому не может быть), возможно, он, когда был молодым, не заметил этих слов. Но я заметила. И теперь, трудясь над загадкой, что же это со мною такое, почему так мила, так дорога мне моя трудолюбивая, независимая старость, я словно увидела ответ: госпожа в буклях в кресле-качалке, узкая: рука на фотографиях альбома и тихий голос: «Что же означает этот пресловутый промежуток, о котором столько говорят?»

«Депрессия», - говорят пожилые люди. Говорят отстраненно, непричастно, как произносят «ветер» или «ночь». Стараясь ничего не упустить, перечисляют признаки своей депрессии: пропал сон, аппетит, не хочется читать, смотреть телевизор, на телефонные звонки не всегда поднимаешь трубку. По интонации это напоминает пересказ фильма, когда добросовестно передают события, но фильм уже отсмотрен, финал известен, и потому пересказ лишен чувств.
А между тем всё просто: депрессия не диагноз. Это осознание, что жизнь прожита. Что этот солнечный денек или, наоборот, морозный, синее небо, музыка, в которой бьется живой и чистый человеческий голос, - уже не твое. Когда ты еще жива, но знаешь правду. По утрам проверяешь больные места, и они все на месте. Звонки от детей однообразны - по всем телефонным проводам несется один вопрос. Если бы шалун перепутал номера телефонов, никто не заметил бы подмены. Дети звонят утром и вечером и спрашивают, как здоровье. Утром и вечером родители добросовестно отвечают, хоть им хочется поговорить о другом. Но дети спрашивают о здоровье, потому что от ответов зависит распорядок их жизни, и родители поспешно отвечают, что все хорошо. Депрессия не диагноз. Это состояние, при котором нити, связывающие человека с жизнью, становятся тоньше паутины...

Когда узнают о смерти знакомого или даже незнакомого человека, на минуту всё смолкает. Молчание - знак уважения к смерти, сочувствие к человеку, который больше никогда не пройдет по земле. И еще бессознательное, легкое движение в глубине души, когда понимаешь, что, слава Богу, тебя пока миновало.
Старость вызывает раздражение. Молодые думают, что они прямо так, легко и красиво перелетят на небеса. И там под звуки классического джаза перед ними распахнутся врата. Но ведь редко так. Те, кто сейчас раздражается, отворачивается и, не отрываясь, смотрит в окно троллейбуса, чтобы не видеть этих блеклых, запавших глаз, вцепившейся в поручень слабой руки, которая все равно не удерживает тела, и оно болтается рывками вперед и назад, они ведь тоже будут стареть. Молодым неприятен вид старости и даже в каком-то смысле непонятно, каким образом здесь оказались эти старухи: сидят дома целый день, а как час пик, выползают и стоят перед глазами. А что им делать, которые стоят? Не на пол же им садиться...

...Шаг, свободный, легкий, летящий? Где он? Нет его. Это вдруг случилось - мелкий, частый осторожный ход, когда хочешь ступать твердо, а на самом деле будто чуть касаешься земли, и земля кажется ненадежной. В движении участвует все тело, подавшееся вперед, и глаза-помощники вглядываются в дорогу, чтобы не пропустить ямки, кочки, кожуры банана, чтобы не поскользнуться, а руки сами собой, без команд и сигналов цепляются за поручни и перила. Как, когда творческие трудовые будни превратились в добывание продуктов, приготовление пищи, еду, отдых, сон? Все время что-то болит, и прежде всего по боли узнаёшь, что ты еще жив, и первое желание - преодолеть боль. Но тогда почему с таким упорством, с таким отчаянным азартом мы держимся за это существование? Что в нем? Встать, выпрямиться, подойти к окну. Здравствуй, мир!
Книжка была такая детская «Здравствуй, мир!»...
Конечно, времени свободного много, и вот так, уютно и спокойно угревшись, можно размышлять, сравнивать прошлое с настоящим, делать выбор. Ну не смешно ли? О каком выборе можно говорить? А между тем можно. Если одним словом определить, старость - это Свобода. Всё мелкое, суетное, тревожное исчезло, как не было, и, оглядываясь назад, с трудом различаешь очертания тех желаний, тревог, надежд, что заполняли жизнь, да, собственно, ее и составляли. Это было жизнью и ушло вместе с нею. На самом донышке остался крепкий, горьковатый настой. В нем никаких примесей. Всё ушло, вымылось, состоялось или потеряло смысл. Осталась жизнь, ее воздух, ветер, смена времен года, день, ночь. И те, кто давно умер, сейчас гораздо ближе, чем живые. Вернее, мы гораздо ближе к ним, чем к живым с их шумной, деятельной, устремленной жизнью.
Цветаева писала:

Юный месяц идет к полуночи:
Час монахов и зорких птиц,
Заговорщиков час - и юношей,
Час любовников и убийц.

Эти строчки вспомнились как подсказка. Наш час от одиннадцати до двух дня. Это время принадлежит старухам. Сначала кажется, что все на одно лицо, но, когда становишься одной из них, видишь, что все разные. И получается наоборот: теперь молодые на одно лицо: два-три варианта туалетной воды, длинноногие, промытые, с крашеными светлыми волосами, развевающимися на ветру, с крепко прижатыми, словно вживленными в ухо маленькими телефонами. Дорогая, мягкая даже на вид обувь, модная, свежая, изящная одежда, в руке тоненькая сигаретка.
И по этой сигаретке, по запаху, по тонкости каблука можно угадать ступеньку той лестницы, по которой они карабкаются. Сначала они называются «референт», «помощник», «секретарь проекта». Новый мир построим, в нем будем жить. Это кажется им таким заманчивым, привлекательным, небывалым.
Вот другая ступенька, повыше. Тут встают рано, быстро душ, фен, два-три разговора по мобильному, пока подкрашиваются ресницы, телевизор - пощелкать пультом, что там в мире слышно, кофе (растворимый), чай в пакетиках с рекомендованным гастрономическим продуктом. Куснула, жует, зоркий взгляд на бумаги, чуть нахмурилась, но нет, лицо разгладилось, всё в порядке, портфель защелкнут. На секунду губа прижалась к губе с бесцветной помадой, никакого макияжа. Как будто всё. Бутерброд не доеден, кофе не допит - тоже знаки новой, напряженной и немножко шикарной жизни. Да-да, об этом не говорится, но это так. Взяла бы эту недоеденную нарезку, вынесла во двор - там найдется кому съесть, не говоря уж о кошках и собаках. Но ведь там, во дворе, никого нет! Как нет? Ну, конечно, нет. Разве? Нет, моя собака дома, только что пришла с гулянья, лапы ей моет домработница. Как раз сейчас. Машина моя у подъезда, верный конь вороной. Конечно, метро быстрее. Эти пробки немыслимые совершенно расшатали нервы. Но что же делать? Ехать же как-то надо. Нельзя же приехать на работу на метро. Рассмеялась, почти уткнувшись в зад «жигуленка».
С одиннадцати до четырнадцати - время старух. Ах, как много можно рассказать об этом. Как им хочется разговаривать, как они боятся что-то забыть, не дослышать, не понять. Как иные благодарны за малую услугу, а другим мерещится, что они еще опираются на широкие ручки своего начальничьего кресла. А их уж вытряхнули давно, и кресла того нет, а им всё кажется, что они в нем, и всё требуют, всё командуют. Ах, какая нас прорва... Утром - к рынку. В другое утро - к сберкассе. В третье - поликлиника, если врач с утра, а если с трех, то днем. Вечера - по-разному. Большинство дома (если осень холодная, или зима, или ранняя весна). Ждут звонка от детей, от внуков. Часто напрасно ждут, но терпеливо, и это уже как дело. Телевизор готов к услугам. Особых забот с ним нету, плохо ли видно, слышно, не так уж и важно. У некоторых собаки. Эти счастливы. Их старость спокойна и надежна. Нет, от одиночества они не страдают. Помощь иногда нужна - прибить что-то, донести. Но одиночества нет. Вот оно, дышит, дремлет, слышит стук твоего сердца. У старух, как правило, старые собаки. Не то что как правило, а закон. «Нам вместе сто пятьдесят лет», - смеется хозяйка из второго подъезда. Иногда зайдут в магазин:
«Что бы нам такого купить?»
- «Вот, возьмите йогурт новый».
- «Сладкий?».
- «Нет, не сладкий, как раз для вашей собачки».
- «Тогда давайте две штуки».

Идут домой, помахивая пакетом. Собака рада: поужинаем. И хозяйка рада, что собака рада. Так и живут. Эти цепи не разорвать, нет такой силы. Только смерть. И хозяйка останавливается, чтобы унять сердцебиение. Нет, нет, еще не сейчас. Будем ужинать, читать, подруга позвонит, фильм посмотрим. А потом спать. Поздно, и собака сердится, смотрит с притворным удивлением: «Долго еще?» - и прямо голову роняет на пол от усталости. Хитрости твои давно известны, родная моя, сейчас иду. Вот и ночь.

Международный научный журнал "Культурно-историческая психология", №1, с.57-59, 2006


Gratitude
Е.А. Korsunskaya

Member of the Russian Cinematographers Union and of the Russian Journalists Union, Editor of the Arts section at the Russian Encyclopedic Partnership

An inside view of the old age - that is how this autobiographical narrative can be described. On the one part, the article schematically shows the main, typical, routinely recurring phases of an elderly person's everyday life. On the other part, the author makes a subjective attempt to find the deep meaning of this stage of life and to regard it as a philosophical, existential problem.
Keywords: old age, feeling of gratefulness, depression, old age as freedom.

Э.А. Корсунская - Член Союза кинематографистов России, член Союза журналистов России, редактор отдела искусств Русского энциклопедического товарищества
[комментарий к публикации. В отличие от общих рассуждений об автобиографических марративах данный текст характеризуется предельной конкретностью самого предмета описания и осмысления, в нем пульсирует реальная мысль и реальное переживание, что имеет ценность для психологов разных направлений, включая и культурно-историческое.]



Другие страницы Э.А.К. Элла Корсунская   Вас подлинно ли нет...  Разные записки  Памяти Меня  Б.Д. Корсунская (книга, pdf) 


Другие страницы L3:   L3HOME    Белое дело - кадеты    Памяти А.Г.Лермонтова
Эту страницу подготовил Л. Лазутин
This page was created by Leonid Lazutin
  updated: 24.01. 2005, 6.08.06, 25.01.10