На главную XXL3
Из публикации в интернете - www.pechora-portal.ru, 2007 г.

 

АЛЕКСАНДР КЛЕЙН

ДИТЯ СМЕРТИ

невыдуманный роман
  Обложка книги "Дитя смерти"
Мин. культур. Респ. Коми. Сыктывкар, 1993 .

Часть вторая. ВОХОНОВО (продолжение)

50. Доктор Мозес и спасение Кати. Справка.
51. Мои "концерты", отъезд унтер-офицера Мартина
52. Артисты! Тревога. Лестное предложение.
53. Верепьевский заповедник. Охота. Власовцы.
54. Мартин вернулся! Самоубийство...
55. Знакомство с испанцами.
56. Новая дивизия. Штабсфельд. Генерал. Барон фон Корф
57. Подготовка к побегу. Предательница. Граф фон Хузен
Дальше   



Назад    1    2    3    4    5    6    7    8    9    10    Оглавление   



  

Часть 2, BOXOHOBO (продолжение)

50. ДОКТОР МОЗЕС И СПАСЕНИЕ КАТИ. СПРАВКА.




   Сапоги свои я чищу мазутом и они отменно блестят. Мартин позавидовал. Притащил свои сапоги и приказал почистить. Сволочь! Знает, что я артист и хочет меня унизить. Я попытался возражать, но он гаркнул: «Бефейль ист бефейль» («Приказ— есть приказ»), а было это во время отпуска «барона», когда Райнер и Мартин чувствовали себя хозяевами. Что ж, я вычистил ему сапоги так, что они стали невыразимо полосатыми. Мартин не мог слова вымолвить, поглядев на мое «художество».
   — Это что за работа?— выдавил он.
   Я с невинным видом посмотрел на сапоги: «Ничего особенного».
   — Свои сапоги ты разве так чистишь?!—прогремел он.
   — Я никогда не чистил чужих сапог, господин унтер-офицер, а потому не научился. Свои я надеваю на свои ноги и так чищу, а ваши на меня малы, да и смею ли я надевать немецкие сапоги?..
   — Ты всегда вывернешься,— пробурчал унтер, взял сапоги и отправился к себе замазывать последствия моей «художественной чистки». Больше он ко мне с подобными просьбами не обращался.

* * *

   Заболела Катя Чуканова, девочка лет тринадцати, милая, исключительно красивая. Родители ее были пожилыми. Сын служил в Красной Армии и известий о нем, конечно, не было.
   Мать пришла к «барону» с просьбой вызвать немецкого врача. На полуграмотного фельдшера Кребса из Микино надежды не было. Тот, осмотрев девочку, прямо заявил, что спасти нельзя, нет лекарств, даже не смог поставить диагноз.
   «Барон» выслушал женщину, сочувственно покачал головой и со вздохом сказал, что очень жалеет девочку, но ничем помочь не может: родители Кати не работают в штатсгуте, девочка тоже не работала: какие основания есть для того, чтобы вызывать к ней немецкого врача, отвлекать его от ухода за ранеными?...
   С болью переводил я бессердечный отказ, думая, как бы помочь малышке?..
   Мать ушла в слезах. Фон Бляйхерт вздохнул ей вслед: «криг» (война) и пошел к себе. Я, как положено, в ответ на его прощальный жест — руку к пилотке — тоже козырнул и нырнул в «молькерай» к Ценнигу где рассказал ему о болезни Кати. Девушки, крутившие сепаратор, заохали, возмущаясь бездушием «барона».
   — Карл,— сказал я Ценнигу,— надо помочь. Чем маленькая милая девочка виновата, что идет война? У нас бы такое не допустили: нашли бы возможность вызвать врача к девочке-немке, если б она нуждалась, честное слово! Помоги, Карл!
   Карлуша выругался по адресу «барона» и задумался.
   — Пусть Катина мама сама быстро сходит в Николаевку,— сказал он.— Пусть придет в немецкий лазарет и там попросит: врачи не должны отказать.
   — Могут отказать,— вставила одна из девушек.— У нас уже такое было. Даже до врача не допустили.
   Ценниг развел руками: тогда он не знает, как быть?
   Я вышел из «молькерай». Ценниг отлучиться не мог. Просить унтеров было бесполезно.
   Возле конюшни стояла куча велосипедов, на которых приезжали рабочие. Из конюшни вышел Матвей Федоров, брат Маруси, помогавший Тигелю. Я быстро объяснил положение, умоляя помочь девочке. Тигель только вздыхал: отлучаться с работы он никак не мог.
   Тигель, а если ты отпустишь Матвея? Пусть он смотается в Николаевну (поселок Николаевка — станция Елизаветино).
   — Так он же по-немецки ни бум-бум.
   — Я дам ему записку к доктору Мозесу.
   — Ты? А я чем могу помочь?
   — Ты просто не заметишь, что Матвей уехал.
   — А Мартин?
   — Думаю, он тоже не заметит (с тех пор как Мартин стал встречаться с Марией, он и к Матвею стал относиться покровительственно, пытался завоевать его расположение, хотя, вероятно, чувствовал, что тот ненавидит его).
   — Только чтоб никто не заметил.— Оглядываясь по сторонам, согласился Альберт Тигель. Он быстро метнулся к своему ранцу, достал блокнот и дал мне: пиши.
   Я тут же от своего имени набросал записку доктору Мозесу с просьбой, если можно, немедленно приехать в штатсгут для оказания срочной помощи заболевшему ребенку. Матвей вскочил на велосипед и помчался в Николаевку.
   К счастью, Мозес оказался на месте и буквально через час на велосипеде приехал в Вохоново, где, не объясняя причин появления, оставил велосипед возле кухни, быстро поднялся к фон Бляйхерту и попросил его «одолжить» ему на полчаса переводчика Александра для срочного визита в деревне. «Барон» не мог отказать, только заметил, «чтоб ненадолго» и велел позвать меня.
   Через несколько минут мы вошли в избу Чукановых. Девочку нельзя было узнать. Она превратилась в бледненький скелетик. На узеньком белом личике горели, казавшиеся еще большими, изумительные лучистые глаза, страдальческие и такие по-детски чистые. Казалось, они то вспыхивали, когда Катя поднимала веки, то снова гасли, когда она закрывала глаза.
   Не помню, какой диагноз поставил доктор. Но он заметил, что я при виде бедной девочки не мог сдержать слез; видел ее мать и отца.
   Мозес после обычных расспросов и осмотра больной оставил родителям кое-какие лекарства; попросил, чтобы я с ним поехал в Николаевку: он даст мне еще лекарства и завтра обязательно наведается к больной опять.
   Однако, фон Бляйхерт, улыбнувшись, вздохнул, что никак, не может отпустить меня в Николаевку: я необходим здесь и, кроме того, пленного отпускать без сопровождения нельзя, а у него свободных людей нет.
   Когда Мозес вышел от обер-лейтенанта, я предложил, что-бы с ним поехал кто-нибудь из «партизанят». Так и сделали. Доктор, как пообещал, стал ежедневно посещать больную. Конечно, Чукановы угощали его яйцами и молоком. Но, независимо ни от чего, я почувствовал в нем великую человечность. Его возмутило бездушие фон Бляйхерта (о том, что вызвал доктора я, он благоразумно промолчал, сказав, что мать послала к нему записку). Удивило Мозеса и недоверие, выказанное обер-лейтенантом мне.
   — А вы не думаете вступать в «хиви»?— спросил он меня, когда я сопровождал его во время очередного визита.
   — По правде говоря, боюсь,— ответил я.— Сегодня скажут: носи нашу форму, а завтра прикажут: стреляй в своих. Не так ли? Кроме того, доктор, у меня, по-моему, легкие не совсем в порядке.
   — А что такое?
   — Мать моя умерла от туберкулеза. Нет ли у меня тоже чего-нибудь?— и вдруг меня осенило:— Доктор, пожалуйста, послушайте меня. Если я, по-вашему, здоров, если легкие в порядке, дайте мне справку. Я с ней пойду к обер-лейтенанту, если надумаю, все-таки, вступать в «хиви».
   Разговор происходил в доме Чукановых.
   Доктор попросил всех отвернуться. Я поднял гимнастерку. Мозес внимательно ослушал меня спереди и сзади, обстучал и нашел, что мне нечего опасаться: я здоров. Тут же он на своем бланке с печатью написал, что военнопленный русский Александр Ксении им медицински обследован и вполне здоров. Самое главное для меня заключалось в том, что я «прошел медицинский осмотр», обследование.
   Благодаря доктору Мозесу Катя начала поправляться и недели через три, еще слабенькая, бледная, уже звонко смеялась и даже как-то пришла в штатсгут навестить своих старших, работающих подруг.
   Староста Василий передал фон Бляйхерту предписание, чтобы всех рабочих мужского пола, начиная с четырнадцатилетнего возраста, немедленно послать в Большое Сяськелево на медосмотр. Предписание было подписано комендантом Гатчины Шперлингом.
   Хотя пора была горячая и «барон» скривился, но конфликтовать не стал.
   — Тут уже ни цыган, ни евреев близко нет, а они все ищут,— вздохнул обер-лейтенант.
   Пришлось снять с работы всех мужчин и мальчишек и послать в Большое Сяськелево. Юлика Жевжека не послали, так как мать его, Вире, уверила, что ему двенадцать, что с максимальной убедительностью я перевел «барону». Тот обрадовался: хоть кто-то останется помогать убирать навоз из конюшни. Вообще-то Юлику, конечно, было не меньше четырнадцати...

   Через некоторое время староста приколесил на велосипеде с приказом: немедленно доставить на осмотр военнопленного переводчика Александра.
   — Я проходил осмотр с немцами,— сказал я Василию.
   — Приказали,— усмехнулся он.
   — Я же проходил осмотр с гражданским населением и, когда меня направило ВИКАДО в штатсгут из лазарета военнопленных,— заметил я фон Бляйхерту.
   Он возмутился: «Что за глупость? Поедем!». Его бесило, что некому работать, а там держат «а каком-то вшивом медосмотре да еще и русские врачи. От немцев только какой-то санитарный обер- или штабс-фельдфебель.
   Обер-лейтенант выкатил мотоцикл и велел мне сесть сзади на багажник. Мы помчались. Ноги мои висели по сторонам колеса. Соблазнительно поблескивал слева от меня выглядывавший из кобуры маленький браунинг. Вытащить его из кобуры и убить хозяина не составило бы труда... Мысли об этом не раз проносились в моей голове. Но, рассуждал я, убью его. А дальше? Если мне не удасться скрыться, меня зверски казнят, а на место фон Бляйхерта пришлют какого-нибудь зверя, который будет и расстреливать и вешать, и ссылать черт знает куда за малейшую провинность. Фон Бляйхерт, хотя считает русских низшей расой, но не терпит издевательства над ними, против побоев. Он по-своему хорошо относится ко мне, хотя не понимает, что я вечно голодный. Он мог повысить голос, прикрикнуть на меня, если ему казалось, что я слишком медленно иду на его зов. Но никто из немцев не смел прикрикнуть на меня в его присутствии. А в его отсутствии этот вопрос отпадал сам собой даже для Мартина и Райнера, иногда пытавшихся повышать голос на меня.
   Предположим, я убью его и скроюсь. Тогда расстреляют пять или десять заложников, вохоновцев или пленных в ближайшем лагере: убийство офицера «оплачивалось» минимум в десятикратном размере.
   Я мог спрыгнуть с мотоцикла и побежать в лес. Но... это значило, что меня вскорости найдут: лесок-то жидкий... Спрятать военнопленного, да еще беглого «дольмеччера», никто бы даже в Вохонове не решился. Кроме всего, любая попытка к побегу, любое проявление неуверенности играло против меня. Я решил держаться подчеркнуто уверенно.
   Возле одноэтажного кирпичного здания невдалеке от дома старосты Дубельмана толпился народ. Проходили осмотр не только вохоновцы, но и жители по крайней мере десяти деревень. Возле дома стояла крытая грузовая машина, чуть в стороне — легковая. У входа дежурил жандарм.
   При виде обер-лейтенанта он взял под козырек и я, важно козырнув жандарму, быстро вошел в дом за «бароном».
   В коридоре толпились, раздеваясь, мужчины и подростки. Наших не было видно. Они еще дожидались своей очереди во дворе. Это сразу же взъярило «барона». Когда он вошел в большую комнату, где в халатах сидели два русских врача и фельдшер с немецким санитарным штабс-фельдфебелем, все вскочили с мест. Последний едва успел возгласить: «Ахтунг!» — Почему до сих пор не отпустили моих рабочих?—накинулся фон Бляйхерт на медиков.— Я же сказал, что они необходимы на полевых работах. Их следовало осмотреть в первую очередь!
   Я переводил в том же повелительном тоне, каким привык отдавать распоряжения «барон», когда его что-либо бесило. Штабс-фельдфебель стал извиняться. Один из врачей попытался что-то возразить через русского переводчика, раскрывшего рот от изумления, услышав как я «с ходу» перевожу «пулеметную тираду» рассвирепевшего «барона». Последний цыкнул на врача. Тот только успел выдавить: «Мы хотели вашего... переводчика...». Но, уже предугадав этот «ход», я резко вынул из кармана гимнастерки справку доктара Мозеса, с которой не расставался уже добрый месяц, и предъявил ее штабс-фельдфебелю. Тот глянул, вежливо развел руками, показал ее русскому врачу. Тот тоже кивнул. Штабс-фельдфебель с улыбкой вернул мне справку.
   Я переводил быстрые распоряжения «барона»: немедленно вне очереди пропустить всех рабочих штатсгута. Остальных осматривать потом.
   Переводчик выскочил на крыльцо, приглашая поскорее заходить вохоновцев. Фон Бляйхерт что-то еще наговорил штабс-фельдфебелю. Мы вышли. На крыльце я повторил приказание обер-лейтенанта: тем, кто пройдет медосмотр, сейчас же вернуться в штатсгут и приступить к работе.
   Осмотр заключался исключительно в спускании штанов, только глупые раздевались догола.
   Не знаю, обратил ли внимание «Альзо» на предъявление мною бумажки штабс-фельдфебелю. Но он даже не поинтересовался ею, вероятно догадавшись, что это свидетельство о том, что я в свое время прошел медосмотр и не являюсь евреем.
   Староста Василий, присутствовавший при том, когда я предъявил справку, понял, что это за свидетельство и уверился, наконец, что к «жидам» я отношения не имею. А ведь, ей-ей, он сомневался... Бдительный мужик. Хитрый. Но теперь все сомнения рассеялись. Публично.
   Несколько раньше произошел казус, имевший примечательные последствия.

51. МОИ «КОНЦЕРТЫ», ОТЪЕЗД УНТЕР-ОФИЦЕРА МАРТИНА

   По воскресеньям в деревне, в доме Ванников или Дементьевых, устраивались танцы. Их посещали все вохоновские девушки, а также расквартированные в деревне немцы, польские «хиви», работавшие в штатсгуте и, конечно, немцы из штатсгута. Фон Бляйхерт на танцы в деревню не ходил. А танцы у него в доме, над кухней, после Сталинграда не возобновлялись: траур по «Сталинградской катастрофе» касался не только райха, но и оккупированных территорий. Но на танцы в деревне «барон» смотрел сквозь пальцы: хотят веселиться,— пусть.
   Как-то Аня Константинова, крутившая сепаратор в «молькерай», позвала меня к Ценнигу. Она и Таня Свяни пытались что-то втолковать Карлуше, но тот не понимал. Оказалось, девушки в обиде на унтер-офицера Мартина. Он вчера был УФД («Унтер-официр фом динст», дежурный унтер-офицер) и обходя деревню, ворвался в дом, где танцевали девушки с поляками. Именно «ворвался». Там он наорал на всех, а одного поляка ударил кулаком по лицу. Поляков и девушек возмущало, что на унтера нет управы. Вот они и обратились за советом к Ценнигу: как быть?
   Ценниг, как и большинство немцев, ненавидел Мартина. Тот не раз ставил Карлушу под удар, вымогая у него масло для своих бесконечных приобретений, при этом был груб, зная, что Карлуша не посмеет жаловаться, и все более наглел в своих претензиях.
   Выслушав девушек, Ценниг посоветовал:
   — Надо написать в штаб 223-й дивизии,— и он назвал отдел, в который адресовать.— Я на днях поеду туда с отчетами обер-лейтенанта и отвезу. Я там знаю вестового, земляка, он сразу передаст донесение в руки начальнику отдела. Только поторопитесь. Пишите по-русски. Там найдут переводчика.
   Я тут же составил обширное письмо с описанием поведения Мартина не только в отношении поляков, но и русских, зная, что теперь не сорок первый год и немцы не благословят унтера, распускающего руки.
   Девушки передали письмо Тоне Дорофеевой. Она и Надя Миронова, каждая по странице, разборчиво переписали послание. Здесь жаловаться «барону» было бесполезно: у всех создавалось впечатление, что он всецело доверяет Мартину, постоянно находящемуся рядом с ним.
   Дня через два Карлуша сел на мотоцикл и затарахтел в штаб.
   Меня удивляла неприязнь, царившая между немцами различных областей Германии. Саксонцы терпеть не могли бран-денбуржцев, издевались над прусским «роллендес «р» (раскатистым «р»); ганноверцы становились объектом насмешек баварцев и саксонцев; рейнландцы недолюбливали саксонцев; над швабами и тюрингенцами насмехались вестфальцы и так далее.
   Как-то стоявшая на одной улице Вохонова баварская часть подралась с подразделением, состоявшим из саксонцев, которые квартировали на другой улице. В драке участвовали человек триста. Нескольких так искалечили, что их отправили в госпиталь. «Барон», по-моему, был саксонцем, как и большинство солдат штатсгута.
   Под навесом над тракторами возле кузницы, а то и в конюшне или в коровнике, когда не было «барона», я читал стихи. Молодежь и обожавшие литературу Павел Дорофеев и дядя Костя Миронов, специально приходили послушать пушкинского «Царя Никиту», «Братьев-разбойников», озорную лермонтовскую «Казначейшу», рассказы Чехова, большинство которых я пересказывал «в лицах». Немцы выставляли «часового», чтобы предупреждал, если появится обер-лейтенант или дежурный унтер, или кто-либо из «ретивых» обер-ефрейторов.
   За то, что я рассказывал русским, немцы всегда просили петь. Голос у меня был и чудесные русские песни «Вниз по Волге-реке», «Среди долины ровный», романсы «Гори, гори, моя звезда», а также «Улица, улица, ты, брат, пьяна», «Фонарики» и «Дубинушка» звучали, наряду с ариями из опер, напеваемыми вполголоса, а при возможности, в полный голос. Особенно любили «Утес Стеньки Разина» Навроцкого. Да и я с чувством исполнял эту чудесную песню, включая последнюю строфу, которую знал от дяди Бориса:

«Если есть на Руси хоть один человек,
Кто б с корыстью житейской не знался,
Кто б свободу, как мать дорогую любил
И во имя ее подвизался,
Пусть свободно вздохнет,
На утес тот взойдет
И к нему чутким ухом приляжет,
И утес-великан
Все, что думал Степан,
Человеку тому перескажет».

   Я переводил текст немцам, и он им очень нравился. Вообще, все, что касалось Степана Разина, казалось им романтичным и привлекало.
   Вскоре после возвращения Ценнига из штаба Мартин, побывавший с утра у фон Бляйхерта, подошел ко мне. Лицо унтера, склонного, как и его обожаемый фюрер, к дешевой патетике, было торжественным и грустным.
   — Мы сегодня простимся с тобой, Алекс,— сказал он.
   — Вас ист лез? (Что случилось?) — вытянул я физиономию.
   — Фюрер и фатерлянд призывают меня на фронт,— напыщенно возгласил унтер.
   — Ничего не понимаю,— нахмурил я лоб, делая удивленную рожу, хотя догадался, что переданная через Карлушу «мельдунг» (донесение) достигла цели.— Зачем это вам?
   — Я давно просился на передовую линию,—продолжал гаерничать Мартин.— Не могу сидеть в тылу в то время, когда мои боевые товарищи отдают жизнь за фюрера и фатерлянд.
   — Ну и «зарядил» чертов гад,— подумал я. Врет, как последняя "баба, да еще прикрывается «святым долгом» и прочей шелухой. Но вслух я сказал: «Господин унтер-офицер, мне трудно поверить, что вас не будет (о, как долго я мечтал об этом!); как пойдут дела здесь, без вас, я не представляю!..
   — Я всегда хорошо относился к тебе, Алекс,— вздохнул Мартин.—-А потому, не скрою, что и у меня на душе тяжело: мне больно расставаться с Марушей (так он произносил «Ма-руся»). Но... долг прежде всего,—и вдруг он сорвался: «Понимаешь, какая-то свинья накатала в штаб такое отточенное донесение («зо айне цаккиге мельдунг»)...
   — О чем, господин унтер-офицер?
   — Да о том, как я поколотил одного поляка на танцах. В общем, там еще всякое донесли — и вот уезжаю.
   Через час он, уже с походным ранцем и каким-то чемоданом, довольно объемистым, стоял у дороги.
   Подъехал Карлуша на «штрассенфлоу» («уличной блохе»). Мы с унтером на прощанье обменялись крепкими рукопожатиями и в душе я себя почувствовал Иудой, хотя разум шептал, что гаду Мартину, который, знай он — кто я, первый бы стал надо мной издеваться, лучше отправиться поскорее на фронт и, желательно, к праотцам...
   Когда Мартин уехал, бразды правления попытался захватить Райнер. Но он был моложе, крикливее, кичливее и его не так боялись.
   Как я понял, после отбытия Мартина, Райнер и, видно, не он один, стали рассказывать фон Бляйхерту о некоторых «теневых» сторонах деятельности Мартина по части отношения к казенному добру, которое он использовал для оплаты за подарки для фрау и для Марии. Последняя напоминала мне шолоховскую Лушку из «Поднятой целины»; вела себя так, будто ничего не случилось, так же глядела озорными зелеными глазами на своих и на чужих, только на работу стала являться ежедневно, понимая, что поблажек не будет.
   А вот ее подружка Шура Алексеева, высокая, статная, видная собой тридцатилетняя женщина, подживавшая с Василием-старостой, из-за чего вечно плакала бедная жена его, сестра Павла, не сумела сдержаться. Ей при Мартине тоже делались поблажки, благодаря ее близости с Марией. После его отъезда она вскоре без предупреждения не явилась на утреннюю разнарядку на работу.
   Райнер сразу заметил ее отсутствие и решил навести порядок самым жестоким образом, благо фон Бляйхерт на сутки или двое уехал в штаб, оставив вместо себя унтера.
   — Почему нет Шуры Алексеевой?!—заорал Райнер, окидывая грозным взглядом толпу рабочих, по обыкновению собравшихся на поросшем травой холме у кромки леса напротив двухэтажного дома, где жили немцы и я, в чулане.— Где Алексеева?!
   Все молчали. Райнер начал кричать, что всяким послаблениям настал конец и так далее.
   Я переводил его болтовню, по обыкновению, предварительно предупреждая, что «он орет», «он ругается», «он бесится». «он говорит», после чего дословно переводил его тирады.
   Так как никто не мог и не хотел объяснять, почему не явилась на работу Шура (каждому было ясно, что просто у нее, как у всех, свои дела по дому, а то и просто захотела отдохнуть, выспаться), Райнер завопил, что это саботаж, кликнул двух солдат, приказал им «зофорт умшналлен» (сейчас же подпоясаться, то есть, явиться в полной форме) и вдруг обернулся ко мне, когда солдаты, уже в кителях при оружии появились на разводе.
   — Алекс, немедленно ступайте с солдатами в деревню и арестуйте Алексееву, я ее сажаю под арест. Марш!
   — Я никуда не пойду, господин унтер-офицер,— возразил я.— Я русский пленный, исполняющий здесь, в государственном имении (штатсгут) обязанности дольмечера (переводчика), но я не полицейский, и никто мне не может приказывать кого-либо арестовывать. Это полицейские функции. Никуда я не
пойду.
   — Ты обнаглел!— сорвался Райнер.— Мы, немцы, слишком гуманны. Немедленно выполняй приказ!— и он схватился за
кобуру.
   Я стоял с невозмутимым видом.
   — В последний раз приказываю, Алекс!— орал Райнер.— Я доложу обо всем обер-лейтенанту. Ты думаешь, я не знаю, что ты себе чересчур много позволяешь?! Я могу тебя расстрелять на месте за саботаж! Ты покровительствуешь саботажу! Я все знаю! Все — и про твои ссоры с нашими солдатами, про
все!..
   — Можете меня расстрелять на месте, господин унтер-офицер,— спокойно отвечал я, тут же переводя и его, и свои реплики на русский язык, к сведению собравшихся, что еще больше бесило унтера. Я прекрасно понимал, что он не посмеет ничего мне сделать.— Но не грозите, что пожалуетесь на меня обер-лейтенанту. Отмените приказ об аресте Алексеевой: может быть, у нее дети больны или другая какая причина. Обер-лейтенант никогда не приказывает кого-либо наказать, не поинтересовавшись сперва причиной невыхода на работу. А мне, повторяю, не грозите: если я скажу, что знаю про вас, вам будет хуже...
   Райнер приказал стоявшим в отдалении солдатам вернуться. Развод закончился в тишине. После него Райнер вдруг дружелюбно обратился ко мне: «Алекс, как ты мог так разговаривать при всем народе? Ведь это роняет мой авторитет. Неужели ты не понял, что мне иначе нельзя? Надеюсь, ты не скажешь : ничего обер-лейтенанту?».
   — Господин унтер-офицер, если вы будете относиться ко мне нормально, то и я не буду прибегать к крайностям, не так ли?
   — Будем надеяться, что больше ссор не будет,— кивнул Райнер (он мне напоминал собаку, трусливо поджавшую хвост).— Только ничего не говори обер-лейтенанту.
   — Натюрлих, герр унтер-официр. (Конечно, господин унтер-офицер)

52. АРТИСТЫ! ТРЕВОГА. ЛЕСТНОЕ ПРЕДЛОЖЕНИЕ.

   Большая группа вохоновской молодежи ходила за пять или семь километров в село возле станции Елизаветино. Там, рассказывали на другой день, часто показывают фильмы. На сей раз демонстрировали фильм с громким названием «ГПУ», о всяких ужасах, творимых в советских застенках, и, конечно, о каких-то трогательных любовных приключениях. Толком понять рассказчиков я не смог, только рукой махнул: «пропаганда». А содержание мультфильма, показанного перед «ГПУ», объяснили весьма толково: крестьянин-хозяин разводит кур, свиней, гусей. Работает в поте лица своего, сеет и пашет, коров доит... Приезжает, извиваясь на отвратительных дорогах, «газик». Из него выходит, конечно, еврей и начинает устраивать колхоз: метлой загоняет в огороженный забором неуютный двор и скотину и хозяина с хозяйкой; затем дает хозяину под зад метлой. Потом показано, как бедно живут крестьяне в колхозе, а в Москву потоком идут мясные туши, яйца, зерно... А на кремлевской стене стоят и улыбаются Сталин и Каганович. Кто-то из них наигрывает на гармошке, и оба поют на мотив известной «Катюши» «Широка страна моя родная». Мультик понравился всем больше самого фильма. Девушки говорили, что их как-то раньше водили на фильм «Ночь в Венеции», в котором по их словам не было «никакого содержания», но зато замечательная музыка и прекрасные певцы. Я с грустью припомнил «Большой вальс» и «Сто мужчин и одна девушка», виденные в сороковом году.
   ...В Вохоново приезжают артисты! Утром об этом рассказывали страстные любительницы искусства, девушки. В деревне висят афиши. Будут выступать в доме Вайников: там самая большая комната. Ее полностью освободят от мебели, поставят скамейки. Уже приехали участники концерта; приводят в порядок этот «зал», отгораживают в нем место для сцены.
   Сердце екнуло: сцена!.. Какая ни на есть, но сцена. Выступление...
   Артисты разместились по домам у крестьян. Те принимают их, как родных. Всеми владеет любопытство: настоящие актеры!.. У меня посасывает под ложечкой: вдруг встречу кого из знакомых!?. Да еще кого?!. Рявкнет на радостях: Рафа! — и все тут. Или... тихонько «продаст»?..
Поэтому я без особого энтузиазма последовал за фон Бляйхертом в деревню, где он, желая оказать внимание отделу пропаганды, решил посмотреть как устроились приезжие.
   Мы подошли к дому Чукановых, где разместились женщины, и я, после предварительного стука, и ответного: «Войдите»,— открыл дверь. Все во мне похолодело: в глубине комнаты сидела в полупрофиль ко мне... красавица Наташа Медведева. Одна из лучших студенток нашей мастерской, она уже начала съемки в кино у Яна Борисовича Фрида в фильме «Жених с миллионами». Наташа дала мне почитать сценарий. Это был не совсем заурядный, пропагандистский фильм о том как хорошо живут у нас в стране в колхозах или в местечках евреи. Приехав гостем из Америки, к красавице-еврейке сватается миллионер. Он очарован красавицей и всей еврейской жизнью в нашей стране. Но... невеста ему отказывает: ей слишком дорога советская родина. В общем, фильм чем-то кончался, что требовалось «на том этапе» нашей гибкой идеологии...
   Так вот эта самая красавица-еврейка по фильму (ее роль играла коренная русская Наташа) сидела в глубине комнаты.
   Вероятно, узнать меня сразу было нелегко, из-за приличных рыжеватых усов, которые я носил на случай непредвиденных встреч, из-за непривычной для тех, кто меня знал до войны, красноармейской формы. Кроме того, я немного прищурился, чтобы стать еще менее узнаваемым. Но в груди у меня стало жарко...
   Красавица с пышными черными волосами медленно повернулась в анфас: это была не Медведева.
   Фон Бляйхерт разрешил мне познакомиться с артистками. Я сразу понял, что среди них нет профессионалов. В труппе профессиональными актерами были только двое — пожилой артист Александрийского театра Борис Александрович Болконский и его жена, симпатичная еще молодая женщина. Они остановились в соседнем доме. И к ним мы заглянули. Познакомились. Сразу нашли общих знакомых. Он знал моего непосредственного педагога по актерскому мастерству — Александра Васильевича Соколова, и руководителя класса — Леонида Сергеевича Вивьена и еще ряд актеров, которых хорошо знал я.
   Борис Александрович нервничал; осторожно выбирал фразы (я основное переводил тут же стоящему «барону»), жаловался, что «у них» плохо, хотя руководитель группы зондерфюрер Зундра, говорящий по-русски, очень неплохой человек.
   Оказались Болконские на оккупированной территории случайно, когда летом были на даче. Артист заметно тяготился своим участием в «передвижном театральном организме». Но... надо было зарабатывать на хлеб...
   Вот увидите — что это за «театр»,— доверительно сказал он.— Любители. А во главе — кочегар Дома культуры, балалаечник. Одним словом, несем «искусство», — со вздохом завершил александринец.
   Болконский выглядел весьма импозантно и фон Бляйхерт даже подумал — не из дворян ли он?.. Вечером «барон» дал мне в сопровождение двух конвоиров и разрешил посмотреть концерт. На нем, кроме фон Бляйхерта, этих конвоиров и одного унтера, никто из немцев не присутствовал. Помещение заполнили польские «хиви» и вохоновцы. Яблоку упасть негде.
   Концерт произвел и на обер-лейтенанта и на меня весьма скромное впечатление. Сначала выступил руководитель этой бригады или группы, невзрачный рыжеватый мужчина лет тридцати-тридцати пяти — и замолвил слово о «расцвете искусства при фюрере», благодаря тому, что «немцы дали свободу нашему творчеству» (???!!!). К счастью, он говорил мало. Затем пара приезжих что-то станцевала под баян; с «злободневными» частушками о сборе утиль-сырья (???!!!) выступил руководитель группы со своей невзрачной костлявенькой женой. Аккомпанировал частушкам сам исполнитель на балалайке. Надя Павлова (красавица, похожая на Наташу Медведеву), что-то спела и сыграла в каком-то совершенно безобидном и глупом скетче.
   Потом вышел румяный юноша лет восемнадцати, и вдруг помещение заполнил сочный бархатистый баритон. Юноша, фамилия его была Розин, поразил настоящим голосом, которым кстати владел довольно прилично. Пел он русские песни, среди них — мою любимую «Вниз по Волге-реке». Болконские читали «Русские женщины», диалог княгини Трубецкой и Губернатора, и, хотя это было очень неплохо, особенно у Болконского, но очень уж выбивалось из пестрейшего ситца всего концерта.
   После его окончания, когда зрители стали расходиться, к фон Бляйхерту подошел зондерфюрер Зундра и попросил разрешения побеседовать со мной. «Альзо» кивнул в знак согласия.
   Говорили мы по-русски. Я предпочитал его в разговоре с теми немцами, которые его более или менее знали, так как своим произношением и дикцией мог поразить любого куда больше, чем владением немецким, что нет-нет да и вызывало Удивленные возгласы восторга и... ненужные мне вопросы.
   Зундра сказал, что от жителей уже знает обо мне; спросил, где я учился, где играл. Я ответил, подчеркнув, что актер я молодой, начинающий. На стандартный вопрос: не играл ли я в пектаклях по пьесам немецких акторов, я соврал, что играл и назвал небольшие роли в «Перед заходом солнца», «Розе Бернд» Гауптмана, в «Разбойниках» Шиллера.

   Зундра предложил мне что-нибудь прочесть. Я спросил фон Бляйхерта — можно ли? Он кивнул, и я прочел «Бой Мцыри с барсом» и, смеха ради, пару басен Лафонтена на французском языке.
   Присутствовавшие, а в помещении оставались и вохоновцы и актеры, пришли в восторг. «Барон» тоже довольно заулыбался, вот какой у него пленный!
   Зундра тут же предложил вступить в их труппу. Меня сразу же освободят: это в его власти. Я стану свободным человеком, смогу играть не только в данной группе, но и в любой другой (в его распоряжении и другие русские артистические труппы). Есть у него и такие труппы, которые ставят спектакли, правда, пока одноактные. Но, улыбнулся зондерфюрер, «с Вашим приходом можно будет рассчитывать на настоящие постановки».
   Тут же Зундра обратился к фон Бляйхерту, наговорив комплиментов о моем «даровании», и заявил, что очень желательно, чтобы в «нропагандацуг» (взвод пропаганды) или в «пропагандакомпани» (рота пропаганды) пришел такой молодой артист.
   Фон Бляйхерт улыбнулся и пожал плечами: этот вопрос предстоит решать самому Александру.
   Меня тянуло на сцену, но я понимал, что участие в «пропагандакомпани» навсегда отрежет мои надежды на возвращение в настоящее искусство, если мне удастся иным путем вырваться из плена. Никакой немецкий паек, который получали в труппе Зундры, не мог от меня заслонить реальной картины. Пусть эта труппа не играла ничего пропагандистского, но уже то, что она состояла на обеспечении фашистской пропаганды, отталкивало
   — Большое спасибо, господин зондерфюрер,— сказал я после короткого раздумья.— Вы задали очень лестный для меня и очень серьезный вопрос и решить его сразу невозможно. Видите ли, ко мне здесь очень хорошо относится господин обер-лейтенант, и я не могу с этим не считаться; я здесь уже более года; свыкся с сельской работой, а вы знаете, что каждого из нас, русских, всегда влекла деревня, и здесь вокруг чудесные люди. С ними я тоже сблизился, а они — со мной. И вообще, господин зондерфюрер, я как-то мыслю себе настоящее возвращение к избранной професси, к сцене, не в передвижном коллективе и уже после окончания войны, после...
   — Подумайте,— сказал на прощанье Зундра,— если пере-думаете, сразу дайте мне знать. Я буду ждать,— и он назвал, куда обратиться.
   Я еще раз поблагодарил его. «Барон» остался очень доволен. Но Зундра и на другой день, когда артисты собирались в дорогу, просил Чуканова передать мне, что будет ждать моего окончательного ответа. Мне кажется, зондерфюрера немного удивил мой вид: аккуратно, но все-таки залатанная гимнастерка, брюки из плащпалатки...— и он потому не оставил надежду заполучить меня в свой «агитвзвод».
   В «Северном слове» писали о Печковском (он концертировал в Гатчине); сам он, выступая в прессе, не позволял себе ни одного худого слова о Родине, а после возвращения из поездки по Германии и знакомства с оперными труппами, написал в газете, что даже лучшие впечатления не могли у него изгладить памяти «о незабвенном Мариинском театре» и его постановках.
   Другое дело — Блюменталь-Тамарин: не было почти газеты, в которой он не выливал потоки грязи на Советскую власть и на все, что у нас творилось. Не было антисоветского или антисемитского анекдота, который бы Всеволод Александрович, так мило потягивавший ямайский ром в гостях у Анания Абрамовича Шахматова, директора Выборгского Дома культуры в Ленинграде, брата первого мужа моей родной тети, который бы Блюменталь не выдал в прессе за неоспоримый факт. Так он писал об осквернении могилы Гоголя, о продаже ребра великого писателя американским миллионерам. Любую грязь выливал он и на своих бывших товарищей по сцене, на знаменитых своих знакомых из театрального мира России.
   В том же «Северном слове» сообщалось о постановке водевиля А. П. Чехова «Медведь» и исполнении центральной роли руководителем труппы Готкевичем. Сперва о нем писал как о Г'откевиче, потом, помещая фотографии, как об Астрове, подчеркивая, что он выбрал себе этот псевдоним.
   Ефима Готкевича я знал: учились в одной школе № 13 в Киеве. Он был чуточку старше меня, с детства мечтал о сцене, еще мальчишкой играл в фильме «С одной улицы трое». После окончания десятилетки мы оба держали экзамен в ГИТИС. Его приняли, меня — нет. По совету Москвина я тогда уехал в Ленинград.
   Ефим сумел упорнейшим трудом преодолеть речевой дефект — грассирующее «р» — и должен был стать выдающимся актером. Вероятно, его взяли в армию с первого курса, благо в тридцать девятом и сороковом, чуть подходило время, забирали и студентов. Очевидно, попав в плен, Ефим, как и я, скрыл свое происхождение и через театральную концертную группу или через «пропагандакомпани» стал заниматься любимым делом. Что ж, дай Бог ему удачи!.. Однако, встречаться нам не обязательно: откуда я знаю, какую сказку он придумал о себе, а ему откуда знать, что о себе сочинил я?..
   Через некоторое время одна из вохоновских девушек после поездки в Гатчину сообщила, что красивую Надю Павлову убил немецкий часовой. Она вечером шла по улице после комендантского часа и на окрик часового не ответила. А тот сразу выстрелил и убил наповал.
   В Вохонове после наступления темноты по улицам ходят «штрайфен» (патрули). Слава Богу, еще никого не убили. Иногда я узнаю пароль. Когда немцы, заперев меня на ночь, выстраиваются неподалеку от окна, я слышу их команду и, сообщаемое к сведению часовых и патрулей «кенворт» (пароль). Но запертому это ничего не дает.

53. ВЕРЕПЬЕВСКИЙ ЗАПОВЕДНИК. ОХОТА. ВЛАСОВЦЫ.

   Весенним утром, когда только-только сошел снег, «барон» приказал запрягать молодого жеребца Ханзеля. Едем втроем — обер-лейтенант, Курт и я. Курт немногословный с крестьянской хитрецой саксонец. Видимо, понадобился он фон Бляйхерту «для мебели»: офицеру приличествует ездить с подчиненным. Один пленный на козлах в роли кучера — недостаточно престижно для появления обер-лейтенанта, где его еще не знают.
   Проезжаем Николаевку, станцию Елизаветино и, несколько раз переспросив о дороге, направляемся в Верепье.
   С обер-лейтенантом ехать спокойнее, чем с каким-нибудь унтером: никто не останавливает, не расспрашивает о пленном на козлах, не ввязывается в беседу.
   За Николаевкой миновали одну, другую деревню, а уже в третьей немцев не заметили. Потом долго ехали, пока не показалось Верепье.
   Здесь легко отыскали дом охотника Комаринена, сухощавого жилистого финна лет пятидесяти, если не больше, но, сразу видно, крепкого, сильного. Зашли. Хозяин, по обыкновению извинившись, что живут небогато, пригласил к столу.
   «Барон» с неожиданной широтой натуры (ради охоты готов на все!) поставил на стол бутылку коньяка, чем моментально создал у хозяев самое выгодное представление о своем характере, и дефицитные рыбные консервы. Неожиданно предложил и мне сесть, подчеркнув, что вообще-то за одним столом с пленым ему сидеть не положено, но иногда можно нарушить правила. Я тоже получил «наперсток» коньяка.
   Комаринен объяснил, что в этой, отдаленной от дорог деревне «войны не было». С осени сорок первого в лесу прятались тринадцать партизан. Среди них одна женщина. Собственно, ничего они не делали. Отсиживались в лесу. Весной сорок второго немцы устроили облаву. Видно, кто-то донес. Обложили со всех сторон. Партизаны отстреливались. Несколько немцев ранили, одного или двух убили. Вероятно, когда израсходовали все патроны, попали в плен. Их тут же вместе с женщиной расстреляли.
   — В сухом месте, за урочищем, за болотами,— рассказывал Комаринен,— был сумасшедший дом. Как немцы пришли, всех уничтожили. Они сумасшедших не держат. А сейчас в том доме «РОА» стоит. Рота или взвод. Озорники. Так по девкам и шастают. Что плохо лежит в деревне,— тянут. Хуже немцев».
   Я механически перевел и заключительную фразу, чем вызвал смех фон Бляйхерта и Курта. Затем разговор опять перешел на охоту. В Верепьевском заповеднике водилось много лосей, но их перестреляли еще в сорок первом, весной сорок второго. А теперь развелось множество лисиц, зайцев. Есть, конечно, всякая птица.
   Обер-лейтенанта больше всего интересовали глухари и глаза его разгорелись, когда Комаринен сказал, что знает, где их ток. Комаринен, глянув критически на мою обувь, посоветовал занять места поблизости от глухариного тока еще с вечера.
   Курт остался в доме охотника, а мы отправились — Комаринен, обер-лейтенант и я. Впереди финн, за ним я, позади «фон». Оба они в высоких охотничьих сапогах.
   Действительно, без проводника не добраться бы до глухариного тока. Путь лежит через невероятные дебри. Под ногами вода, подчас приходится идти вброд через глубокие лужи и озерца и ледяная вода порой выше колен. А по сторонам в зарослях серебрятся, уже темнеющие от весенних лучей, полоски льда и снега.
   Нет худа без добра: ледяная вода, сразу залившая мою кирзятину, обжигая ноги ледяным холодом, тут же выливалась из сапог через бесчисленные дыры в голенищах и у отстающих подметок, так что, когда, наконец, мы пришли часа через два-три — путь был долгим — на облюбованное Комариненом место, выливать что-либо из моих сапог было бесполезно: все вытекло еще по дороге.
   Как я не простудился?! Впрочем, почему я не простывал, работая зимой в лазарете в Коломовке, в чудовском лагере, вообще, в плену?!. Не знаю. За все время, кроме тифа, только раз, уже в Вохонове, я явно затемпературил зимой, простыл. Но, спасибо Павлу, он тайком сунул мне поллитровку вонючего самогона, шепнув: «Перед сном выпей и разотри ноги и всего себя». Я так и сделал и наутро, несмотря на жуткую головную боль, от насморка не оставалось следа.
   Подобно всем мальчишкам — и детям — я в детстве не любил умываться. Но вдруг, когда мне миновало пятнадцать, «в начале шестнадцатого», у меня появилась страсть к обливанию ледяной водой. Я стал ежедневно умываться под холодным душем, зимой и летом. Выстаивал под ним подолгу. Как я тогда не заработал никаких ишеасов, радикулитов, воспалений, не знаю. Может быть, эти юношеские души закалили меня?.. А ведь приходилось в немецком лазарете под окрики санитарных ефрейторов в Чудове выскакивать босиком на снег, чтобы «шкоррэй, шкоррэй!» разгружать дрова и доски для офицерских гробов.
   Вот сейчас бы хоть «наперсток» коньяку... Но обер-лейтенант не замечал, с каким остервенением я снимал сапоги и выжимал портянки.
   Комаринен объяснил, что привел нас кратчайшим путем и спокойно прилег на холмике.
   Ночь была черная. Но мне не спалось. Я думал о партизанах, погибших где-то здесь, поблизости от этого урочища, о власовцах, карауливших эти девственные чащи, о фон Бляйхерте, который дремал невдалеке от меня, подложив под голову рюкзак. Он даже не поинтересовался, что у меня ноги ледяные, не предложил каплю спиртного, чтоб растереть их,... согреться. А ведь взял же с собой. И вот лежит себе безмятежно во враждебной стране в военное время. Диво! Или так уверен в себе, или так верит мне и Комаринену?.. Скорее всего, понимает, что убивать его глупо. Комаринен не убьет, потому что у него семья. Да и зачем ему?.. А если я убью, то сделаю ли доброе дело? Этот хоть явно терпеть не может доносчиков, предателей. Вот недавно вызвал меня и добрых часа полтора убеждал вступить, если не во власовцы, то в «хиви». Дескать, не нужно будет держать возле вас конвоира, сможете жить свободно, ходить свободно, будете получать немецкий паек, зарплату, сможете завести себе женщину, и ему, значит, будет легче: меньше неудобств, а то получает паек на тридцать-сорок солдат и на одного пленного. Смешно! Лишних расспросов не будет: почему не вступает в «хиви» и так далее. Верно, он, обер-лейтенант значит, мало внимания уделяет перековке сознания единственного пленного...
   Я отвечал, что не могу переменить форму даже на «хиви», так как это означает измену присяге. Я русский солдат. Меня можно убить, уморить голодом, потому что негодяй Сталин отказался вступить в какую-то «генфскую» (Женевскую) конвенцию о военнопленных, но заставить меня поднять оружие на брата, а у меня брат в Красной Армии, нельзя. Если же я стану «хиви» сегодня меня пошлют на кухню, завтра куда-то против партизан, а послезавтра вообще прикажут стрелять в своих. Если я, пленный, убегу, выругаются, но никто не упрекнет меня в вероломстве. А, если я, «хиви», расконвоированный, перебегу к своим, меня справедливо назовут двойным изменником. В общем, заключил я, вступать в какие-либо соединения под эгидой райха не могу. Не верю тем, кто вступает: кто сегодня изменяет одной стороне, завтра изменит другой.
   Фон Бляйхерт терпеливо выслушал меня и объяснил, что мое нежелание ему понятно, но не все время он сможет защищать меня, если потребуют объяснений. Кругом все пленные (откуда «все»?) давно вступили в РОА (Русская освободительная армия, власовцы) или в «хиви», а я нет. Он вынужден будет искать себе другого переводчика, а меня придется отправить в лагерь.
   — Вы понимаете,— завершил он,— мне придется отправить вас опять в лагерь. А там не сладко. Вы это знаете.
   — Знаю,— ответил я.— Но ничего поделать не могу. Менять форму я не намерен.
   — Повторяю: я вынужден буду отправить вас в лагерь.
   Я пожал плечами: «Воля ваша, господин обер-лейтенант».
   Он пристально посмотрел на меня и поднялся с кресла (разговор происходил в его комнате). Он подошел ко мне и, (чудо!) протянул мне руку. Я ее пожал, а он заметил: «Впрочем, если бы вы поступили иначе, я бы перестал вас уважать». Значит, где-то в нем жило понятие о простой порядочности, о верности и он уважал это даже у врага.
   Правда, через несколько дней едва не произошел казус: в присутствии Антона Хингара кох Ланге, как бы между прочим, ляпнул, что на днях «Альзо» намерен отправить меня в лагерь.
   Лагеря я, конечно, боялся: теперь каждого вновь прибывшего подвергали медосмотру для проверки...
   Я виду не подал, что «приятная новость» повергла меня в смятение. Переменив тему разговора, я поскорее ушел с кухни.
   Рабочие уже собирались по домам. Девушки из Таровиц, Аня и Хельми садились на велосипеды.
   — Хельми!— окликнул я.
   Миловидная финка, брюнетка с черными смородиновыми, чуточку косящими глазами подъехала ко мне. Она знает унтера, товарища Эрнста Виттерна. Он квартирует в Таровицах.
   — Хельми, сейчас же передай унтеру (называю его имя), что я очень прошу его срочно приехать ко мне. Срочно!
   Хельми понимающе улыбается и жмет на педали.
   Зайдя в чулан, я быстро пишу записку зондерфюреру Зунд-ре: согласен. Пусть поторопится.
   Зундра во мне заинтересован. Уверен: для него достаточно будет справки доктора Мозеса...
   Следующим утром, подавая ведра с водой повару, я невзначай бросил: «А мы, Георг, вот-вот действительно распрощаемся. (Я был уверен, что Зундра за мной приедет, чуть получит записку: русские артисты на улице не валяются).
   Георг вопросительно поднял свои вороньи глаза: «Вас? Вас?» (Что? Что?).
   — Когда ты мне вчера сообщил о намерении обер-лейтенанта отправить меня в лагерь, я попросил сообщить в «пропагандакомпани» зондерфюреру Зундре, что согласен участвовать в его артистической бригаде. Он за мной должен заехать.
   Кох схватился за голову: «Алекс! Что ты наделал?! «Старый» меня съест! Я же пошутил! Неужели ты не понял?! Я пошутил!..»
   — Хорошие «шутки»,— отрезал я: теперь наступило время мне «отыграться».— А я шутить не умею, во всяком случае, так.
   — Алекс, Алекс, меня же обер-лейтенант съест! Как ты мог поверить шутке?!.
   — Другой раз так «шутить» не будешь.
   Кох застонал: «Боже, Боже, что ты наделал?!..
   — Ты серьезно говоришь, что пошутил?
   — Клянусь, Алекс! Клянусь!
   — Ой, Георг, что же теперь делать?!.
   — Прошу тебя, Алекс, придумай что-нибудь!..
   Я ушел вниз к разводу — и вовремя: меня возле чулана уже ждал приятель Эрнста Виттерна. Я честно объяснил ему, что произошло, почему я вызывал его. Он не обиделся, не рассердился. Он еще извинялся, что вчера вечером не смог приехать. Заодно он передал мне открытку от Эрнста. Она оканчивалась словами: «Хайль Гитлер, троц Сталинград» (Хайль Гитлер, несмотря на Сталинград). Эрнст еще пытался шутить.
   Кох Ланге больше не пытался меня пугать.
   ...Лес начинал просыпаться. Первая запела какая-то маленькая птичка, за ней — другие. Это была симфония редкой чистоты, свежести и обаяния. Только проводивший такие часы в девственных лесах, тогда, в пору весеннего пробуждения, только тот в ком есть хоть немного чувства, способен понять очарование подобного утреннего призыва природы: к свободе, к свету!.. Внезапно неподалеку раздалось нечто скрипящее, похожее на потирание спички о коробку, громкое, повторяющееся. Словно кто, невидимый, возил огромной спичкой по коробке...
   Обер-лейтенант вскинул двухстволку и выпалил в сторону этого близкого, скрежещущего звука.
   Что-то черное огромное отделилось от недалекой сосны и, тяжело взмахивая крыльями, полетело прочь. Обер-лейтенант нервно загнал в ствол новый патрон, выстрелил. Но птица уже скрылась. Больше оставаться на току не стоило. Глухарь осторожен. Охота кончилась.
   Обратно «барон» решил пойти через участок сумасшедшего дома. Комаринен указал путь, объяснил, как идти, а сам направился кратчайшим путем, так как ему еще хотелось проверить свои расставленные силки.
   Напрасно «барон» убеждал охотника проводить нас. Упрямый финн отказался, объяснив, что раз уж забрел по нашим делам так далеко, то не зря же: хоть свои ловушки проверит. Мы отправились вдвоем. На эгот раз дорога была, хотя и не ближней, но такой долгой, как вчерашняя, мне не показалась, вероятно, из-за того, что наступил день, пригрело солнышко и путь не лежал через топи и болота, а через сухие сосняки.
   Часа через полтора-два мы оказались возле огороженного каменного двухэтажного дома. Прошли внутрь никем не охраняемой ограды и двинулись полевой дорогой к деревне.
   Отойдя с километр, мы встретили человек пять власовцев. Они поспешно шагали к дому из Верепья, шумно переговариваясь. Это были молодые краснорожие парни, немного подвыпившие. Они громко болтали о «бабах», смеялись. В руках у них были ремни, на которых качались кобуры с пистолетами. Поравнявшись с нами, они небрежно козырнули, не сбавляя шага, и направились дальше.
   — Хальт!—весь побагровев, гаркнул обер-лейтенант.— Цурюк! (Стой! Назад!).
   Я перевел в том же тоне.
   Власовцы повернули, приблизились и фон Бляйхерт накинулся на них, обзывая разгильдяями и прочее, и прочее.
   Я переводил в тон его повелительному тону, заражаясь его гневом (артист, все-таки!). Он приказал власовцам «зофорт умшналлен!» (сейчас же подпоясаться!), построиться — только быстро!—и эти «герои», так лихо вышагивавшие минуту назад из деревни, покорно выстроились и, откозыряв, как требовалось, подпоясавшись, без слова возражения двинулись к своей базе.
   Я был поражен: они могли, шутя, пристрелить «барона», заодно придушить меня, пленного, столь командирским тоном переводившего приказания фон Бляйхерта — и никто бы не узнал, не спросил. Могли бы даже отнести смерть офицера за счет меня: дескать, пленный убил — и все. Кто бы стал в то время разбираться, докапываться до истины?!.
   Но они покорно вытерпели все ругательства и, главное, тон «барона», повелительный, полный презрения, и, униженные, безропотно двинулись «до дому, до хаты».
   «Барон», отправив их, пошел дальше таким же крупным шагом, не оглядываясь, а я, по правде говоря, несколько раз оглянулся. Но власовцы «чесали» без оглядки.
   Когда мы вернулись в Верепье, Комаринен уже был там. Курт уже запряг Ханзеля, и мы поехали в Вохоново.
   После этого еще раз, под осень, вместе с фон Бляйхертом мне довелось ездить в Верепье на глухариный ток. Но и тогда вернулись без трофеев. Пришлось «барону» довольствоваться теми редкими зайцами, которых удавалось подстрелить в окрестностях Вохонова.
   Однако сам факт, что «барон» ездил со мной на охоту, в глазах и немцев, и населения воспринимался как знак особой милости фон Бляйхерта ко мне.

* * *

   Наша листовка с фотоснимками, среди которых центральное место занимает «Фельдмаршал Паулюс и офицеры его штаба осматривают выставку прикладного искусства немецких военнопленных», была великолепной. Солдаты делали вид, что не верят, шепотом переговаривались: оказывается, фельдмаршал не застрелился!..

* * *

   В Африке Роммель вынужден сдать позиции. Фрицы почем зря ругают итальянцев и румын, за Сталинград и Воронеж; считают, что союзники их постоянно подводят. А за что воевать союзникам? Кто может верить Гитлеру, кроме его подданных, которые по его обещаниям после победоносного окончания войны и установления тысячелетнего (!!!) мира не будут работать физически, только распоряжаться другими, порабощенными народами. Боже мой! И в этот «рай» могли верить погибавшие в окопах, в атаках на суше и на море?!. Неужели немецкий народ превратился в Панургово стадо?!. А может быть?! Я вспоминаю Пушкина:

                                                                             «Паситесь, мирные народы,
                                                                             Вас не разбудит чести клич.
                                                                             К чему стадам дары свободы?
                                                                             Их должно резать или стричь.
                                                                             Наследство их из рода в роды
                                                                             Ярмо с гремушками да бич».

   А один ли немецкий народ оказался в положении стада?.. Я прилично знаю историю, люблю ее с детства, и бью своих немецких оппонентов более обстоятельным знанием истории Германии, чем то, что им впрыснули в начальных или средних школах. Я отлично знаю огрехи Советской власти, многое еще. Вероятно, знаю далеко не все. Во многое услышанное не хочу, отказываюсь верить. Не верю, что в Ленинграде зимой сорок первого — сорок второго был голод. Не может быть, чтобы наше правительство и командование допустили такое. Это пропаганда. И я говорю немцам, что если б что похожее случилось, Ленинград бы пал. А он стоит и, того и гляди, погонит прочь от своих стен незванных пришельцев. Врут Гитлер и Геббельс. Крыть им больше нечем.
   В сорок третьем с немцами говорить легче. Все больше их интересует советский плен. Им хочется верить мне, что мы с пленными обращаемся хорошо. Но геббельсовская пропаганда постоянно угощает солдат новыми и новыми «подробностями большевистских зверств». Немцы боятся: кому верить?..
   В Вохоново приезжает «пропагандаваген», останавливается среди деревни. Внутри сидит русский в штатском. Девушки, перекинувшиеся с ним несколькими фразами, говорят, что он из бывших пленных. Он агитирует сельскую молодежь вступать в немецкие «хиви» (вспомогательные части) и в РОА.
   В обеденный перерыв ко мне подходит группа подростков и юношей; спрашивают — как им быть? «Хиви» и РОА освобождают от трудовой повинности, а так, раньше или позже, их погонят к черту на кулички в принудительный «Арбайтсдинст» («Трудовая повинность»). Многим надоело работать в государственном имении (штатсгуте). У молодежи головы не столько «горячие», сколько «сырые».
   Недавно приезжал один из Свяни, вступивший в финские или эстонские вспомогательные войска под эгидой вермахта еще весной сорок второго. Подтянутый. Форма — вроде немецкой. Выглядит свежо, даже щеголевато. Ходил по деревне, болтал с приятелями. Где-то он и его новые товарищи охраняют железнодорожное полотно от партизан. А могли бы охранять, немецкие войска... Свяни уехал через несколько дней. Такой куцый отпуск...
Еще не раз мне придется предостерегать наших ребят от вступления в немецкие формирования. В этом вопросе мои интересы совпадают с интересами... фон Бляйхерта: он катастрофически боится терять рабочую силу, даже ее подобие в облике приходящих в штатсгут подростков. Конечно, знал бы он о моих «добрых советах», вряд ли отнесся бы к ним положительно... Во всяком случае, ни один парень из Вохонова и из тех, кто работал в штатсгуте, не записался ни в какие «хиви», ни в РОА.
   Немцы всегда ждут лета. Им кажется, что именно «этим летом» они наконец-то разгромят врагов и война закончится. Они свои наступления планируют всегда на лето. Сорок третий смешивает все карты вермахта.
   Чуть ли не из Рабочего поселка возле Ладоги или из-под Мги прибыла группа эвакуированных. Там зимой наши прорвали блокаду Ленинграда, заняли несколько поселков. Из них и из прифронтовой полосы немцы выселили жителей в тыл. Выселяемые успели взять с собой лишь немногие узлы с вещами. Поселили прибывших сюда переселенцев в Муттолове, а трудоустроили в штатсгуте.
   Среди эвакуированных плотный мужчина лет пятидесяти, прилично одетый; держится уверенно, немного говорит по-немецки. Он был бургомистром какого-то поселка или даже города. Мы знакомимся. Это не простой человек, как окружающие вохоновцы; в нем чувствуется подозрительность. Со снисходительной мягкостью он разговаривает со мной, спрашивает давно ли я здесь, а заодно — нет ли у меня родственников немецкого или (о ужас!) еврейского происхождения. Его удивляет и настораживает, почему я до сих пор не вступаю в «хиви», когда «все уже вступили, и это дает так много преимуществ...»
   Отвечаю, что ни немцев, ни жидов в моем роду не было, что на Кубани, откуда моя мать, казачка, все черноволосые, кудрявые или рыжие. Вступать мне в «хиви» незачем: мне и тут хорошо. Не обижают, и предупреждая дальнейшее выпытывание, говорю: «Меня уж тут проверяли, так что «не сумлевайтесь».
   Видимо, он не перестал «сумлеваться» и даже попытался поделиться своими подозрениями с немцем, присматривавшим за работой в поле. Немец вдруг спросил меня: проходил ли я медосмотр? Я удивился: сколько раз можно проходить? — и показал спасительную справку доктора Мозеса. Немец кивнул, так сказать успокоился, а затем подошел к бургомистру и что-то ему объяснил. Тот, судя по жестам, извинялся, пожимал плечами, и я понял, что избежал еще одной опасности.
   Беженцам из-под Ладоги не пришлось так трудно, как беженцам сорок первого года, зимовавшим в голодных деревнях, разоренных бесконечными окруженцами, с которыми крестьяне делились последними продуктами. Теперь после урожая лета сорок второго крестьяне зажили куда лучше, чем жители .городов. Хлеб к осени сорок третьего стоил на рынке уже сто рублей, подешевели овощи, молоко; только на яйца и кур цены оставались сравнительно высокими: уж больно охочи Выли до них фрицы.
   Иногда бургомистр ездил по делам в Гатчину. Фон Бляйхерт отпускал его «со скрипом». Наконец, бургомистр объявил, что «договорился»: его и прибывших с ним эвакуируют «в глубокий тыл». Не уверен, что у этого «активиста» совесть была чиста: очень уж сн беспокоился, как бы наши не пришли... Не раз он важно говорил о своих знакомствах со всякими немецкими комендантами, высокими офицерами и так далее. Упорно старался он вступать в «откровенные беседы» со мной. Но я держался подчеркнуто сдержанно.
   В один прекрасный день он показал, сделавшему равнодушную мину фон Бляйхерту, распоряжение из Гатчины. Обер-лейтенант сказал свое обычное «альзо» (итак), но сразу выделить транспорт для отправки эвакуированных в Гатчину отказался: все занято на полевых работах и отправил бургомистра и сопровождавших его беженцев только дня через три, когда погода испортилась, а из комендатуры пришло новое напоминание не чинить препятствий для отъезда «временно эвакуируемых».
   Среди немцев, уже не вспоминавших о «штурме Ленинграда», ползли слухи о дислокации, о переброске частей на южные направления, о готовящемся новом наступлении на Москву: лето...

54. МАРТИН ВЕРНУЛСЯ! САМОУБИЙСТВО...

   Внезапно, как снег на голову, свалилось известие: Мартин вернулся! Ошарашило!.. Все радовались, что избавились от него, а тут... Принесший «веселое сообщение» Курт не выражал восторга.
   Был ясный солнечный день. В совхозном дворе хлопотали и немцы и вохоновцы. И вот появился он, Мартин. Он шел, сияющий, направо и налево расточая улыбки, сукин сын, упрекавший обер-лейтенанта в «либерализме». О, если б дали свободу действий Мартину!!! Уверен, так как слышал от него не раз, он бы не одного вздернул на виселицу, а скольких бы запорол!?.
   И вот теперь этот Мартин, которого мы уже мысленно давно «списали», по-хозяйски вышагивал перед народом, расточая улыбки и что-то выкрикивая.
   Мне оставалось тоже сделать умильную рожу и «прийти в его объятия», которые он мне демонстративно распахнул. Конечно, я тут же поинтересовался, каким образом и в каком «образе» он вновь явился, чему, понятно, «безумно рад» и надеюсь, он снова будет в штатсгуте.
   — Не исключено, не исключено,— отвечал унтер, не совсем представлявший, какие ушаты помоев вылили на него после его отбытия все «камраден» и Райнер, донося обер-лейтенанту.— Я прибыл во главе специальной «хойкомандо» («сено-команды») для заготовки сенажа, которого здесь предостаточно. Но, возможно, Хорст (фон Бляйхерт), который ко мне очень хорошо относится (о «фон» — дипломат!) оставит меня здесь (не дай Бог! — подумал я).
   У Райнера и всех прочих фрицев при виде свирепого унтера лица вытягивались с угодливыми улыбками: все его боялись. А он зачастил в штатсгут. Заготовка сена затянулась у него на длительное время... Вечерами он гулял с Марией, которую днем Райнер освобождал от работы, о чем тут же спешил донести обер-лейтенанту. Тот раза два побеседовал с Мартином, но не на «любовную тему»; держался, как обычно, официально, холодно улыбаясь сквозь стекла очков. Улыбка, ни к чему не обязывающая, не выдававшая настроение аристократа.
   Обер-лейтенанта раздражало отсутствие Марии на работе и. произнося свое «альзо», когда дежурный унтер докладывал ему на разводе, что «Мартин просил, ссылаясь на благоволение господина фон Бляйхерта», отпустить ее, последний хмурился все больше и в конце концов заявил, что впредь никаких разрешений не будет: он разрешал только один раз. Все!
   А Мартин по делам своей «хойкомандо» разъезжал с Марией в вохоновской бричке по окрестным деревням и ночевал у нее в доме. Женщины, не говоря о девушках, единодушно осуждали Марию. Никто не верил, что она любит этого пузатого прыщавого унтера, самодура и пошляка. Но Мария будто не обращала внимания ни на кого, хотя в Вохонове избегала показываться вместе с Мартином. Держалась она независимо, была no-прежнему озорной, улыбчивой, бесшабашной бабенкой с зелеными искорками в дерзких глазах. Я, несмотря на то, что Мартин исповедовался мне в своих чувствах, не мог представить Марусю в объятиях этого типа, не верил в ее искренность. Пожалуй, другие тоже не верили.
   А роман продолжался. Один из «партизанят», мальчуган лет тринадцати (какой от такого прок? — загадка) в рабочее время отправился в деревню с запиской от Мартина к Марии. Никто паренька не отпускал и он, понимая, что если его увидит «Альзо», ему нагорит, подошел к дежурному унтеру с вопросом: можно ли ему идти? Я перевел вопрос, а унтер удивился: по какому делу?
   Мальчишка скорчил рожу и бухнул: «Да вот Мартын посылает к своей... записку, а я боюсь как бы на глаза «барону» не попасться. Оштрафует».
   — А ты покажи ему записку — и ничего не будет,— посоветовал я. Унтер только покосился на меня.
   Мальчишка ушел и тут же напоролся на обер-лейтенанта.
   Как я предсказал, ему ничего не было. Записка осталась у фон Бляйхерта, а через день Мартин получил приказ свертывать свои дела, срочно возвращаться в часть.
   Утром накануне его отбытия, буквально ни свет ни заря, в моем чулане загремел запор и, вбежавший Антон Хингар, возбужденный до крайности, захлебываясь от сознания, что несет нечто сенсационное, на жутейшем, четырежды перековерканном подобии русского языка, залопотал какую-то невероятицу, связанную с Мартином. Я матюгнулся и предложил перейти на немецкий. Хингар набрал побольше воздуха в легкие и, выпучив глаза, то ли удивленно, но больше радостно, гаркнул: «Мартин кончил жизнь самоубийством! Застрелился!»
   Обер-лейтенант послал Хингара за мной. Через несколько минут мы были в деревне у дома Федоровой.
   У открытых дверей стоял часовой. В отдалении жалась кучка любопытных жителей. Подошел фон Бляйхерт.
В узком коридорчике, между наружной дверью и входом внутрь избы, занимая всю его длину, лежал на спине Мартин. Из левого уголка приоткрытого рта на пол протянулась красная ленточка застывшей крови. Глаза были закрыты. На полу справа, возле кисти руки, лежал пистолет. Мартин был в брюках, в подтяжках поверх рубашки.
   Мария рассказала, что вечером она с Мартином ездила в Большое Ондрово, а на обратном пути он стал ей клясться в любви, говорить, что она его не любит и грозил тут же застрелить. Она его с трудом умолила пощадить ее. Он говорил, что убьет ее и себя. Вечером он много пил. Ночью все не спал, ворочался, а перед утром встал, выпил еще стакан шнапса, вышел в коридор и стал звать Марию. Но она боялась выйти к нему. Он позвал раз, другой, потом вдруг грохнул выстрел.
   Вызванный из Николаевки врач осмотрел труп. Ему Мария, ее мать и Матвей повторили то, что рассказала Мария.
Труп увезли и похоронили на кладбище возле Николаевки, где хоронили умерших в лазарете. На могиле Мартина, говорят, креста не поставили: самоубийцам не положено. Мария затем, рассказывали, несколько раз ездила на могилу унтера с цветами. Марусю я о таких вещах не расспрашивал.
   Самоубийство произошло между первой и второй поездками фон Бляйхерта со мной в Верепье. Во время второй поездки зашел разговор об этом событии и фон Бляйхерт, к моему удивлению, выразил мнение, что Мартин, как я был уверен, выстреливший себе в рот, мог быть убит кем-либо другим. Я усомнился, но фон Бляйхерт заметил, что кровь, вытекающая изо рта, еще не является доказательством того, что человек выстрелил сам себе в рот. Впоследствии Матвей тихонько подхвастывал, что это он «кокнул» проклятого унтера. Но полагаю, если б у немецкого врача появились подозрения о насильственной смерти, дело бы так тихо и быстро не кончилось.
   Среди немцев самоубийства случались нередко. В Елизаветине тоже застрелился один унтер. Сами немцы рассказывали также о других, известных им случаях.

55. ЗНАКОМСТВО С ИСПАНЦАМИ.

   В соседних деревнях и на дорогах вблизи Вохонова за истекший год раза три или четыре жители или полицаи задерживали и отправляли в лагеря беглых пленных. Теперь, в сорок третьем, их не расстреливали, а снова водворяли за проволоку после предварительного наказания плетьми, так рассказывали женщины.
   Толкуют, что на советской стороне введены повешение и каторга. Не верю: это совершенно противоречит нашим понятиям и коммунистическому учению. Другое дело — здесь. В Гатчине на базаре болтаются на виселице трупы. На груди у них дощечки — «партизан» или «вор».
   Как это немцы могут хранить обычаи средневековья?! Правда, воровства как такового нет. В дома не лезут, в карманы тоже. Но воруют в том или ином понятии все: солдаты стараются достать что-то помимо пайка, офицеры тоже. Кажется, начальника ВИКАДО Ширмера расстреляли за крупные хищения. Хулиганства тоже, считай, нет. Знают: фрицы его не потерпят.
   У нас, в России, всегда к ворам и пьяницам относились покровительственно. Когда на западе за кражу рубили руки и даже вешали, у нас утверждали: «Не обманешь — не продашь», «От трудов праведных не возведешь палат каменных». Зато у нас за неосторожное слово, а то и без него карали жесточайшим образом. Не опоздали ли мы на добрых полтора-два столетия с нашими понятиями о нравственности?..
   Идущий под конвоем пленный отдает честь немецкому генералу или просто вытягивается по команде «смирно». Генерал обязательно отдает честь в ответ. Не раз так было и со мной. А вот наши командиры — спасибо, если небрежно козырнут своему же солдату в ответ на приветствие. Осмелится ли наш командир или солдат ответить на приветствие человека, идущего под конвоем?.. Сомневаюсь.
   Мне немецкие солдаты, унтеры, а то и офицеры подают руку, хотя на мне выцветшая и залатанная форма солдата враждебной армии. И это не просто «красивые жесты», а внутренний долг, выражение понимания моего положения. По инструкции они так делать не должны. А делают. Не все, мне это и не нужно, но многие. В этом чувствуется осознание того, что все мы — люди и никто не застрахован от капризов судьбы. Мы — люди враждебных армий, идеологий, но не враги.
   На среднем и южном участках фронта бежать легче: там он нестабильный, а здесь, под Ленинградом, перейти его невозможно: весь в бетоне и минных полях. Но, если фронт сдвинется с места, то в направлении Красного села есть шанс убежать. До него километров двадцать пять... Какая досада, что нет карты!?. Ничего точно не знаю. Все по чужим отрывочным сведениям. Падкие до сенсаций жители поговаривали, что «красным» удалось прорвать фронт, что фашисты подбрасывают новые части в прорыв, но сдержать «красных» уже не могут.
   Мы называем немцев фашистами, а они таковыми называют итальянцев, а себя — национал-социалистами. Когда немец идет в армию, он сдает партийный билет, хоть рядовой, хоть генерал. Армия считается беспартийной. Для меня в этом что-то странное. А может быть, я неправ?.. Может быть, армия действительно должна подчиняться только правительству? Только — какому?.. Армия у них не участвует в выборах. Да и что за «голос» у солдата или генерала? А наши выборы — простая комедия, лишняя трата средств на пустую демонстрацию редкого «единства партии и народа». Все советские люди знают это. Но у нас армия защищает Родину, а у них, «беспартийная», служит бесчеловечному нацизму. Комедия! Кровавая!
   Третий день в направлении Красного села грохотало. Ночью виднелось зарево. Из Муттолова ушли все немцы, бывшие там на постое. В следующем за Муттоловым селе их тоже не стало, о чем сообщили рабочие штатсгута.
   Было бы здорово, если б всю окололенинградскую группировку наши окружили. Немцы бы капитулировали (ох, не пойдут они на это!) и сразу бы кончилась война! Догадались бы гитлеровцы убрать Гитлера и его клику!.. Мечты!.. Мечты!..
   Грохотало далеко, далеко... Обер-лейтенант уехал в Гатчину или в свой штаб. В поле шла работа и я, изредка переводивший указания дежурного обер-ефрейтора, наблюдавшего за работой, вертелся в поле почти у самого Муттолова, то-есть, километрах в трех от штатсгута.
   Унтер, пользуясь отсутствием «барона», тоже куда-то отлучился. Наступал час обеденного перерыва. Ближе к Муттолову начинался лес, огибавший деревню справа и слева. Только в стороне, обращенной к штатсгуту, простиралось открытое поле.
   Люди спешили в тень перелеска, развязывали узелки, рассаживались. Я тоже оказался в перелеске без надзора; быстро прошел его, углубился в другой перелесок, за ним — в лес, хотя слышал, что в нем попадались мины. Я держался кромки леса, изредка скрываясь в зарослях, когда приближался к Муттолову. Обогнул деревню и прошел еще километра полтора. В следующем селе меня видели, когда приезжал с Мартином или фон Бляйхертом, и я уверенно прошагал по улице, рассекавшей село. Затем снова свернул в лес. Беспрепятственно миновал еще какую-то деревеньку. В общей сложности мне удалось так пройти около десяти километров, когда я заметил, что обходить следующую деревню нельзя: в окружавшем ее лесе мелькали палатки. Пришлось воспользоваться испытанным способом: я зашагал через деревню, на всякий случай, кивнув, как старой знакомой, какой-то неизвестной бабенке за забором.
   Шел я деловито, по сторонам не оглядывался. Но мое настороженное ухо уловило звуки не немецкой и не финской речи. Я понял, что нахожусь в селе, занятом испанской «голубой дивизией». Об испанцах судачили разное. Рассказывали, что они как-то у Ладоги так перепились, что в одних кальсонах зимой драпали от наших, бросив всю технику. Иные утверждали, что они отчаянные храбрецы. Поговаривали, что «южане» до баб охочи», насильничают, воруют.
   Я прошел уже добрую половину деревни, и никто меня не остановил, пока не заметил, как из одного дома вышел дюжий крестьянин среднего возраста и направился ко мне.
   Я постарался прибавить шагу. Крестьянин меня окликнул. Делая вид, что это меня не касается, я продолжал идти.
Крестьянин тогда заорал во всю глотку: «Остановись!».
   Из ближних домов выглянули жители и испанцы. Я сбавил шаг и обернулся к преследователю: «В чем дело?»
   Меня окружили двое или трое жителей и столько же испанских солдат. Преследовавший попытался схватить меня за руку, но я начал так отчаянно огрызаться по-немецки, что окружавшие опешили. Испанцы, как мне показалось, хотели махнуть рукой, но мужички-чухонцы потребовали отвести меня в комендатуру.
   Сердце мое отчаянно колотилось, но на лице я старался сохранить выражение обиженной добродетели.
Комендант оказался пожилым испанским офицером, с которым я сразу же перешел на французский язык, чем огорошил всех присутствующих. Не в пример испанским солдатам, среди которых попадались малограмотные, офицеры производили впечатление людей образованных. В доме коменданта все стены были увешаны иконами: видно, он их собирал. Испанские офицеры тут же за столом играли в карты, необычные какие-то, рисунчатые.
   Старший по-немецки не говорил, и я на французском сумел ему объяснить, что являюсь «дольмечером» государственного имения Вохоново, что заблудился, выполняя поручение «барона фон Бляйхерта» (что мне оставалось делать?) и иду в штатсгут.
   Комендант внимательно выслушал меня. Французский произвел на него впечатление. Другие офицеры встали из-за стола, подошли и с любопытством оглядывали странного типа в форме, напоминавшей советскую. Они не вмешивались в расспросы коменданта. Тот кликнул денщика и что-то сказал ему. Через минуту последний явился и быстро доложил офицеру. Тот махнул рукой. Я понял, что комендант вызывал какого-то немца, вероятно, прикрепленного к испанской части. Но представитель вермахта или отсутствовал или был мертвецки пьян и спал.
   Офицер задумался и наконец объявил, что отправит меня в комендатуру Красного села. Я настойчиво стал объяснять, что отношусь к комендатуре штатсгута (такой не было), к Хорсту фон Бляйхерту, барону, а не к фон Кляйст-Ретцову.
   Упоминание «барона» (не зря я его выдумал!) возымело действие. Комендант приказал вестовому вызвать двух конвоиров и сопроводить меня в штатсгут: там пускай разберутся. Пока конвоиры собирались, я успел показать офицерам свою образованность в испанской литературе, назвав славные имена Лопе де Бега, Тирсо де Молина, Дона Педро Кальдерона де ля Барка Эннао де ла Барреда и Рианья (недаром я постарался выучить эту длиннейшую благозвучную фамилию великого драматурга!). Последнее обстоятельство произвело огромное впечатление. Офицеры поверили, что я артист. О том, что я пленный, я не говорил, заявив, что я переводчик штатсгута. Критические взгляды, бросавшиеся на мою одежду, уступили место откровенному любопытству. В ответ на расспросы я назвал ряд пьес испанских классиков, с успехом показанных в московских, ленинградских, киевских театрах.
   Один из офицеров спросил: курю ли я и, получив утвердительный ответ, протянул мне нераспечатанную пачку сигарет.
   В дверях показались конвоиры. Офицер приказал отвести меня в Вохоново. Мне кажется, на прощание он взглянул на меня несколько подозрительно: такой эрудит так одет?.. Я отдал честь. Офицеры тоже откозыряли.
   У крыльца топтался задержавший меня мужчина и еще один крестьянин, возможно, полицейский. Когда меня вывели, они что-то залопотали по-эстонски или по-фински. Я постарался их не заметить, хотя задержавший прошипел, что-то вроде «попался» или «поймали!» и поспешил зайти в комендатуру, откуда выскочил подозрительно быстро. Полагаю, он хотел сразу получить вознаграждение за поимку пленного. Везде висели объявления, что за задержание беглого пленного выдается награда — бутылка коньяка, пятьдесят или сто рублей денег и несколько пачек махорки или сигарет. Страшно сознавать, что находились люди, мало того, что задерживавшие беглецов, но и требовавшие вознаграждения за предательство.
   Как часто, наблюдая людей, думалось о гибели Христа: среди дюжины апостолов нашелся один предатель, Иуда. В двадцатом веке из дюжины не пришлось бы выискивать одного...
   В Вохонове я сразу пустил слух, что немцы терпеть не могут доносчиков и отучил многих от привычки, впрыснутой понятием «бдительности»,— наушничать. Пусть каждый отвечает за себя. Кого-то нет — разберутся без «посторонней помощи».
   «Запахло» вторым фронтом. События в Италии. Крах Муссолини, несмотря на романтическую историю его освобождения из неприступного отеля Гран-Сассо капитаном СС Отто Скор-цени, доказывали, что поражение райха не за горами.
   Испанцы, одного из них звали Родриго Рубио, выведя меня из деревни, сами попытались завязать со мной разговор. К счастью, они слышали про Сервантеса и Дон-Кихота. От жестов мы вскоре перешли к словам. Шли мы около двух часов и за это время я запомнил сравнительно много.
   Увы, еще когда я находился в селе, занятом испанцами, канонада со стороны Красного села смолкла и по всему поведению южан не было заметно, чтобы они собирались куда-либо сматываться... Из разговора с конвоирами я узнал, что они вскоре должны вернуться на родину: истек срок их «службы». Они воевали «по вольному найму»...
Пройдя Муттолово, мы приблизились к штатсгуту. Я подорвал двух вохоновских «партизанят», пасших овец, и послал их кликнуть кого-либо из немцев.
   Конвоиры не подозревали грозы над своей головой. Немцы не любили испанцев, а последние — первых. Появившиеся солдаты сразу же подтвердили, что я работаю в штатсгуте.
   Объяснение происходило через меня, так как обе стороны абсолютно не понимали друг друга. Я же с помощью отдельных испанских и французских слов еще что-то мог «наскрести».
   Я объяснил немцам, что меня похитили испанцы, и немцы, попытавшись разобраться (слава Богу!), наорали на моих конвоиров, не дав им вымолвить слова в оправдание. На всякий случай, я избегал упоминания о комендатуре, в которой побывал.
   Немцы прогнали испанцев, чуть не отлупив их, и мне стоило груда успокоить фрицев.
   Вся история с испанцами была доложена солдатами фон (Бляйхерту в таком виде, что, мол, испанцы попытались выкрасть Александра, но они, солдаты, во время прогнали «союзников». Обер-лейтенант понял, что это пустяк и даже не поинтересовался подробностями.
   Последние недели он явно беспокоился о другом: 223-ю пехотную дивизию должны были куда-то перебросить. В штатсгуте будет распоряжаться другая дивизия. Солдаты жаловались, что им вскоре придется прощаться с «либвохоново» (с «милым Вохоновым»), с крестьянской работой и снова тянуть армейскую лямку. Фон Бляйхерт ездил с «дарами природы» — редиской, огурцами, помидорами, разными сортами капусты (он вырастил в штатсгуте свыше десяти сортов!) — в штаб, о чем-то хлопотал. Ему тоже не хотелось менять свою помещичью жизнь на фронтовую.
   Усилия обер-лейтенанта не пропали даром. В один прекрасный день в Вохоново прибыли штабные офицеры, среди которых я запомнил высокого красавца блондина с веселыми насмешливыми глазами, графа фон Бориса, начальника то айнс-б, то ли айнс-цэ, отдела штаба. В сопровождении двух молоденьких офицеров майор граф фон Борис пробежался по двору штатсгута, пожал руки первым попавшимся, козырнувшим ему, Курту и мне, о чем-то поговорил с фон Бляйхертом после чего тот вышел провожать его, сияя, как тульский самовар.
   Фон Борис уехал и через день в штатсгут прибыли с высокими обозными повозками немцы из 290-й дивизии. Райнер и солдаты 223-й ушли. Фон Бляйхерт, переведенный в 290-ю дивизию, остался руководителем штатсгута.

56. НОВАЯ ДИВИЗИЯ. ШТАБСФЕЛЬД. ГЕНЕРАЛ. БАРОН ФОН КОРФ

   Первый, кто обратил на себя внимание — и недаром!— из новоприбывших был штабс-фельдфебель Вилли Хёвельмайер. Огромный, с крупными чертами добродушного широкого лица., толстый, но прочный, налитой силой, он чем-то походил на слона. Так ему я и определил прозвище — «Слон». Вилли сразу же располагал к себе открытостью, бесконечной добротой и простотой, отсутствием какого-либо лукавства, рисовки, чего-нибудь фальшивого. Это был крестьянин-труженик, дослужившийся в армии до штабс-фельдфебеля, но не ожесточившийся в ней. Как все немцы, Вилли был служака. Но там, где его совесть сталкивалась с несправедливостью, он мог даже вопреки воинской дисциплине не только открыто высказывать свое мнение, но и поступать так, как ему подсказывало его сердце. Он был беспредельно доверчив, а потому верил, что виновники всех бед евреи, хотя никого из них не знал и, кажется, даже не видел. Но, если и видел, не думаю, что мог принимать участие в издевательствах и в казнях. Один из немцев показал мне снимки, сделанные еще в сорок первом году в Прибалтике. Евреи, старые с бородами и дети, вооруженные метлами, бегом метут улицы Риги под охраной местных полицаев и под улюлюканье мальчишек. Показывавший фото объяснил, что они, немцы, не стали пачкать руки о евреев, а дали возможность самому населению «проявить свою сознательность». Я с деланным равнодушием смотрел фото, хотя внутри меня все переворачивалось. На одной из карточек крупным планом был снят мальчик лет девяти-десяти с огромными страдальческими глазами на худеньком личике. Позади ребенка виднелся, вероятно раввин с огромной бородой.
   — А что же с ними сделали потом?— спросил я.
   Немец пожал плечами: «Расстреляли или отправили в гетто.
   А там.., все равно добьют»,— говорил он без сочувствия, равнодушно.
   Я покачал головой: причем тут дети?
   — Если русские и евреи нас победят,— многозначительно начал немец «старую песню»,— то всех мужчин кастрируют, а женщин поместят в публичные дома.
   — И ты веришь такой чепухе?! Ручаюсь, никто не собирается вас кастрировать.
   — Но евреи, которых мы истребляли, обязательно нам отплатят!
   — Я считаю евреев неглупыми людьми. Они великолепно понимают, что кастрировать нацию Гете, Шиллера, Баха, Канта нельзя. До прихода Гитлера к власти, знаю, немцы всегда были лучшими друзьями евреев.
   — Да, даже многие дворяне женились на еврейках. Но... из-за денег.
   — Жена Маркса была немецкой дворянкой.
   — Ты, Алекс, большевистский пропагандист.
   — Я просто рассуждаю здраво: зачем нужно евреям кастрировать немцев?! Сам подумай. А ведь Христос-то — еврей и, ей-ей, все его апостолы тоже. Вот комедия! Вы истребляете евреев и поклоняетесь еврею.
   — Безбожник ты, Алекс. Вот, если будем живы, после войны приедешь к нам, в Дойчланд, ты уже не будешь пленным и мы выпьем на брудершафт и вспомним наши разговоры.
   — Дай-то Бог!..
   Не с одним были такие беседы. Немцы понимали, что «Александр уверен в победе русских, иначе он бы давно вступил в «хиви» или дал согласие выступать в КДФ («Крафт дурьх фройде»— «Сила — в радости»), организации, к которой относились разные концертные бригады, в том числе руководимые зондерфюрером Зундрой, а также немецкие коллективы артистов, не заглядывавшие в села.
   После приключения с испанцами я попросил Тоню принести мне бумагу и ручку с чернильницей, и написал, и передал ей письмо, которое она после прихода наших должна будет переслать в Театральный институт, на Моховую, 34.
   Не называя себя, я указывал роли, которые играл в спектаклях, стихотворения, которые читал. Я знал: меня помнят. Тоня обещала выполнить просьбу.
   Вилли Хёвельмайер, повар Вилли — тихий, робкий ефрейтор с нежным молочного цвета лицом и грустными, немного наивными глазами, а также еще какой-то унтер поселились на месте Ланге, Хингара и Эггерта в канцелярии на первом этаже рядом с кухней (на втором жил «барон»).
   Вместо поляков с 290-й дивизией пришли литовские «хиви». Они оказались проще и дружелюбнее. С ними я вскоре нашел общий язык и, не боясь предательства, говорил о самых «острых темах». Литовцы не умели читать ни по-русски, ни по-немецки и единственным источником информации для них стал я.
   Вилли Хёвельмайеру, несмотря на его мягкость, «Альзо» доверял больше, чем всем унтерам из предыдущей дивизии, и Вилли предоставил мне большую свободу передвижения не только по служебному двору, но и примыкавшему к нему маленькому парку с великолепными старыми дубами. Вообще вторым летом мне было значительно легче. Я уже сумел войти в курс сельскохозяйственного производства и стал «флисенд» («поточно», «роскошно») переводить, усвоив агрономическую терминологию. Карантин по «Ящуру» действовал почти год и только на исходе лета сорок третьего, к великой досаде «барона» и всех вохоновцев, был снят. Тянуть больше не удалось. В деревне стали обосновываться разные части.

* * *

   В конце лета генерал-лейтенант Хайнрихс, командующий 290-й пехотной дивизией, решил навестить штатсгут. «Барон» готовился к этому визиту почище, чем к приезду Людерса. Впереди и позади открытого генеральского ландо ехали машины с охраной. С утра все унтеры были на местах возле рабочих и работниц, занятых в поле, в хоздворе, в огороде, у парников, на стройке сарая.
   В сопровождении фон Бляйхерта, двух штабных офицеров и двух охранников сзади генерал медленно обходил штатсгут. Толстый, с моноклем в глазу, с обрюзглым желтоватым лицом.. он производил впечатление равнодушного головастого лентяя лет сорока пяти. Говорят, он начал войну полковником и быстро пошел в гору.
   Генерал до карикатурности затейливо отдавал честь. Он медленно подносил ладонь ребром к козырьку фуражки, над самым носом. На мгновение могло показаться, что у генерала вырастает клюв. Потом Хайнрихс начинал «отнимать» пальцы от руки, приложенной к козырьку, один палец за другим, и, наконец, отпускал всю руку. Через несколько шагов, когда другой немец козырял генералу, в таком же размеренном темпе повторялась такая же церемония отдавания чести. Я сразу «взял на вооружение» все поведение генерала, его походку, медлительные реакции, взгляд из-за монокля, жесты и, конечно, манеру отдавать честь.
   В сопровождении свиты Хайнрихс приблизился к конюшне, где возле двух немцев стоял я у огромной навозной кучи. Я козырнул и генерал, морщась от навозного «аромата», размеренно ответил отдачей чести. Фон Бляйхерт представил меня: «Русский военнопленный. Артист по профессии. Из Петербурга. Превосходно владеет немецким».
   — Давно в плену?— спросил Хайнрихс.
   — Два года, господин генерал.
   Интерес Хайнрихса был исчерпан. Он вяло спросил как меня зовут, сколько мне лет и, кивнув тяжелой головой, направился дальше.
   Следующим утром во время развода, пока «барон» не появлялся, я под дружный хохот присутствующих копировал генерала. Наши и немцы помирали со смеху. Стоял я на пригорке. Вдруг кто-то крикнул: «Генерал!» Я обернулся и, продолжая копировать Хайнрихса, издевательски... козырнул ему: он как раз проезжал в машине у пригорка и его голова оказалась на одном уровне с моей.
   Генерал отпрянул назад к спинке сиденья, инстинктивно поднося руку к козырьку, а я по инерции отвернулся, продолжая веселое «отдавание чести».
   Смех смолк. Павел крикнул: «Сашка, беги!»
   Я опять повернулся, на этот раз лицом к рабочим, не упуская из вида машин с генералом и с охраной. Казалось, они намерены остановиться. Но вдруг резко завернули за угол, скрылись за поворотом дороги на Микино и Елизаветино.
   Стоявший рядом и искренне смеявшийся Вилли Хёвельмайер ошалело глядел на меня: «Толлер Алекс, толлер Алекс, армер шаушпиллер!» (Бешеный Алекс, бешеный Алекс, бедный артист!).
   Ругать меня никто не стал, когда и через несколько минут ни одна из машин не возвратилась. Пришедший «барон» был в хорошем настроении и о «козыряний» генералу никто ему докладывать не стал.
Хёвельмайер не требовал такой обязательной явки как Мартин или сам обер-лейтенант. Он старался договориться с людьми по-хорошему и рабочие, соскучившиеся по душевному отношению, старались не подводить штабс-фельдфебеля. Он сумел завоевать настоящую любовь. Фон Бляйхерт иногда хмурился, морщился, когда на утреннем или дневном разводе присутствовало чуть больше половины рабочих. Но Вилли, выслушав очередной «фэрпаст» (взбучку), на следующий день опять не мог отказать кому-либо в просьбе остаться дома.
   Под стать Вилли был и унтер-офицер Бэр, тоже умевший понимать людей.
   Совсем другим был унтер-офицер, которого я прозвал «Змеиная голова», — долговязый худой тип, белесый, с белесыми выпученными глазами. На длинной шее его кое-как держалась маленькая голова, то и дело поворачивавшаяся то в одну, то в другую сторону. Держался он надменно, говорил со всеми и со мной в приказном тоне и не упускал возможности высказывать свое презрительное мнение о русских. Придирчиво требовательный, он никогда не улыбался. Подозрительность прочно вселилась в его душу. Когда он дежурил, об отлучках домой, о невыходе после обеда или уходе с работы раньше положенного часа речи быть не могло. Этот «Змий», как я его окрестил сокращенно, придирался ко всем, даже к подросткам, носившим или собиравшим мусор.
   Ко мне «Змий» подошел сугубо официально. Сразу спросил: почему не вступил в «хиви»?. Заметив его тупую пристрастность, я прямо ответил, что пока я бесправный пленный, меня никто не может заставить чистить сапоги какому-нибудь унтеру, а если вступлю в «хиви», то вынужден буду подчиниться «воинской субординации», а это «не в моей русской артистической натуре». Последними словами я чуть смягчил общее звучание фразы, но унтер это не пропустил мимо ушей и стал за мной присматривать. К счастью, солдаты тоже недолюбливали «Змия» и среди них он себе помощников не нашел.
   С 290-й дивизией прибыл в Вохоново также обер-ширмайстер Барг (нечто вроде кавалерийского обер-фельдфебеля). Поселился он в доме Шуры Алексеевой и вскоре, к великому сожалению старосты Василия, отбил у него домохозяйку.
   Барг дружил с Бэром. Они были земляками. Бэр вечерами часто посещал обер-ширмайстера, от которого неизменно возвращался подвыпивши. Бэр был хорошим парнем. С ним удалось легко поладить, покрывая отдельные неявки рабочих. Для меня это играло существенную роль, так как я понимал, что недовольство рабочих будет вымещаться на мне: переводчика считали самым влиятельным лицом. Особенно недоверчивыми были пожилые рабочие чухонцы. Им во всем мерещился подвох. Понять их можно. Их обманывали много лет подряд и свои, и не свои. Сейчас, когда расформировали колхозы, чухонцы первые поднялись на ноги и стали быстро богатеть. Расчетливые, очень аккуратные, трудолюбивые, они знали цену своему благополучию и всячески старались жить богаче и красивее.
   В Гатчине предприимчивые люди открыли частный ресторан, лавки. Немцы открыли бордель для своих солдат и офицеров, отдельно. Не знаю, разрешалось ли пользоваться этим заведением «хиви» и власовцам? Однако, несмотря на попытки обжить занятую местность, никто не верил в устойчивость оккупационного режима, в то, что немцы здесь надолго. Верить мог только тот, кто хотел. Барон хотел.
   Однажды на утреннем разводе он представил собравшимся своего нового заместителя, зондерфюрера барона фон Корфа, брюнета лет тридцати трех с капризным, недовольным выражением лица. Голову он носил слегка набок, будто почтительно прислушиваясь. Корф был из старинного дворянского рода прибалтийских немцев, порядком пострадавших из-за революции, когда по его словам на территории нынешней Ленинградской области он потерял свои имения. Корф говорил по-русски с сильным акцентом, но вполне мог обходиться без меня. Однако «барон», сперва попытавшийся объясняться через Корфа, вынужден был обращаться ко мне: я стал первоклассным дольмечером.
   Корф пытался узнавать про меня у рабочих, у солдат. Но многого не выудил. Я же держался с ним сдержанно и вообще старался поменьше общаться. Его, как и покойного Мартина, занимало, почему я не вступаю в «хиви», что он считал с моей стороны проявлением явной враждебности к вермахту.
   С фон Бляйхертом зондерфюрер держался угодливо, даже немного склонялся, выслушивая распоряжения. Был Корфу видимо, тоже кем-то вроде агронома, разбирался в сельском хозяйстве. Иногда он расспрашивал меня, что я знаю о дореволюционной истории Вохонова.
   Ходил остзеец со стеком. Сперва держался, не выказывая своего характера, присматривался. Но уже через неделю-полторы стал покрикивать на рабочих, благо на немцев не решался. А ругаться самым оскорбительным образом по-русски остзейский барон умел. Как-то, когда он «честил» кого-то, не стесняясь девушек, я не выдержал и попытался остановить его.
   Корф поперхнулся, дико посмотрел на меня и процедил: «Разберусь я еще с тобой»...
   Ближе всего зондерфюрер сошелся со «Змием». Вскоре палка барона стала гулять по спинам подростков. Что я мог сделать? Я знал, что фон Бляйхерт не запретит этого. Одно дело самому пачкаться, другое,— когда это творится чужими руками.
   Миновала неделя и я, как и Корф, сделал вид, что забыл о нашей стычке. Фон Корф снова заговорил о своих владениях до революции и вдруг заявил, что Вохоново тоже некогда принадлежало его предкам и, таким образом, он имеет на государственное имение (штатсгут) определенные права.
   Я не стал спорить с зондерфюрером, но при первом же удобном случае, оказавшись один на один с фон Бляйхертом, с наивным видом сообщил ему о словах остзейца.
   — Я что-то не помню тут его предков, когда расспрашивал вохоновцев о прошлом деревни и имения,— добавил я.— Но, может быть, он имеет основания для претензий?.. Жаль...
   Обер-лейтенант очень внимательно выслушал это и хмыкнул: «Ну, это мы еще посмотрим...»
   Через недельку «за ненадобностью» зондерфюрера направили в другую часть, подальше от его «родового имения...»
   Обер-лейтенант и фон Корф простились сухо и официально. Не знаю, каким образом мой шеф сумел так оперативно «передислоцировать» претендента на «Вохоновский престол». Не только русские и я, но и финны, и эстонцы вздохнули свободнее после отъезда фон Корфа.

* * *

   Ловлю себя на мысли, что сейчас смотрю на очень и очень многое и на многих иначе, чем тогда... Тогда я ненавидел немцев, хотя отдавал должное личным качествам каждого; ненавидел фон Бляйхерта, соблюдая вид сухой дисциплинированности: мое дело — правильно переводить. Не может быть человека, который бы не пересматривал свое отношение к окружающему и к окружающим под влиянием различных факторов и... времени,..
   Тогда все жило известиями с фронтов. Настроение русских и немцев зависело от сводок. Ждали матери, дети, солдаты, немецкие и русские, чухонцы, пленные, «хиви» и власовцы. Среди последних было полно таких, кто не забыл голода и издевательств сорок первого-сорок второго годов. Многие переменили форму, чтобы не сдохнуть с голода и при первой возможности либо перейти к Красной Армии, либо в немецком тылу мстить гитлеровцам. Власов, конечно, не мог ожидать пощады, хотя, уверен, он вовсе не мечтал о немецком плене и очутился в нем не по своей вине, иначе не стал бы прятаться под полом в погребе у колхозников.
   Власов побывал в Гатчине. В «Северном слове» напечатали его выступление. «Во всяком случае, демократии в России не будет»,— пообещал он, отвечая на заданный вопрос о послевоенном политическом устройстве. Но ощущалось, что в победу германских вооруженных сил он не верит. Ощущалось.
   Тоня Дорофеева привезла мне из Гатчины книгу Федора Шаляпина «Маска и душа», и я ее с жадностью проглотил. Ее же у нас не издавали. А что в ней было антисоветского? Конечно, Шаляпина возмущало, когда после Октябрьской революции его награждали шампанским, реквизированным из его же погреба, когда к нему лезли пить на брудершафт скороспелые комиссары, хамы, ставшие большими начальниками. Эпизод в штабном вагоне, где Шаляпин видел и немного беседовал с Молотовым, Сталиным и другими деятелями, выглядел для меня не очень убедительно: я плохо представлял лиц, знакомых лишь по портретам, в другой обстановке.
   «Змий» случайно услышал один из моих «концертов»; разогнал собравшихся русских и немцев, а мне запретил петь вообще. Я сказал, что пою разрешенные песни («эрляубте лидер») и запретить он мне петь не может. Тут же я перевел сказанное присутствующим.
   Случайно услышал, что фамилии, имевшие в основе женские имена, давались якобы раньше в случае, когда не был точно известен отец. Правда, в романе Писемского «Масоны» главный герой носит фамилию Марфин, а Марусиных у нас хватает. Но я начал подумывать о том, чтобы сделать себе другую фамилию, объяснив, что Ксенин — мой сценический псевдоним. К счастью, фамилией моей никто не интересовался, кроме старосты, и то первое время. Паек получали «на одного пленного». Все русские звали меня «Сашкой» или «Ликсандрой», «Ликсандром», а немцы — «Александром — Алексом...» Новую — основную — фамилию я себе решил придумать «Коротов» или «Коротков», лучше, думалось, первую: не очень распространенная и, напоминающая мою действительную «Клейн» («Кляйн»— маленький...).

57. ПОДГОТОВКА К ПОБЕГУ. ПРЕДАТЕЛЬНИЦА. ГРАФ ФОН ХУЗЕН

   Испанцы уходят. Слышал, некоторые по пути предлагают жителям обмен — автомат за десяток яиц, а когда житель отказывается, пройдут шагов сто и выбрасывают автомат в кусты. У них договор кончился. Возвращаются домой. Полагаю, на Франко нажали союзники. Испанцы идут неорганизованно, подчас толпой, весело окликают незнакомых женщин и девушек и немец никому бы не открыл мою тайну. Но я сам чувствовал бы себя иначе, зная, что кто-то знает, что я — не я. А Витюшка мог бы закадычному другу своему Сергею доверить тайну. А Павел с самыми лучшими намерениями «под секретом» мог бы тоже кому-то сказать. И пошло бы, и пошло... Не надо! А так я искренне смеюсь, шучу, шаржирую немецких и наших недотеп. Но больше достается немцам!.. Я показываю «барона», его врезающуюся в память походку, манеры поправлять очки, облизывать сухие губы... Показываю унтеров и фельдфебелей, ефрейторов и генералов, Гитлера, Геббельса, пузатого Геринга. Эта «троица» — мой коронный номер. Павел, дядя Костя и Сергей покатываются со смеху. Но, когда вдруг Василий-староста просит показать ему Гитлера, я догадываюсь, что Павел ему по-дружески рассказал и отказываюсь: не припомню, чтоб показывал такое...
   Я весел, всегда шучу. Это не способ маскировки. Это — моя суть. Актер есть актер? Не знаю. Объяснить трудно. Да и можно ли? Я всегда был полон жизненной энергии и начинен смехом. Болтун! Значит,., лучше всего умеют хранить тайну... болтуны. Я болтаю и... молчу. Но как мне горько, когда на ночь я остаюсь беспомощно запертым в своем холодном чулане, который «барон» еще склонен считать «отличным жильем». Хорошо, что немцы ночью не имеют обыкновения арестовывать или заниматься какими-либо делами. Но после ночи наступает день, и я снова весел, а душа напряженно ждет неожиданности... Да, как сказал когда-то неизвестный немец, показывая мне приказ о расстреле, я — «кинд дэс тодэс» (дитя смерти). А если б он тогда знал, кто я?.. Конечно, шлепнули бы.
   Жандармский унтер Райзен как-то рассказал мне, что ему летом сорок первого поручили расстрелять пленного политрука или комиссара. Райзен отвел его в лес, приказал снять сапоги (нельзя же возвращаться без «доказательств») и показал: «Беги!..» Кто бы там летом в сумятице спохватился?
   Слух о том, что фон Бляйхерт добился отсрочки от «Арбайтсдинста» для вохоновских юношей и девушек, быстро достиг ушей окрестных жителей и те, хлопоча о своих чадах, в Гатчинской и других комендатурах тычут именами вохоновских ребят, подчеркивая их русское происхождение: «А почему русских подростков из Вохоново не берут?»... Проклятая зависть, проклятые доносчики! Их растили трудами нашей молодой литературы, воспевшей Павлика Морозова, объявившей законной вражду братьев, сражающихся по разные стороны баррикад. Все это противоестественно. Маттео Фальконе расстрелял родного сына за то, что тот предал разбойника, нашедшего убежище в доме Фальконе, предал закон гостеприимства. Сын не имеет права предавать родителей, они — сына, соседи — соседей. А нам со школы прививали стремление к доносительству. Чему же удивляться?..
   Теперь, когда поняли, что гитлеровцы вовсе не из желания «освободить народ» от Сталина и его клики пришли сюда, наши люди становятся благороднее, сознают, что нельзя выдавать друг друга, что враг — общий. Люди в Вохонове это понимают. Почти все.
   Жена старосты деревни Микино, красивая соблазнительно аппетитная молодая бабенка с пышным бюстом, бойкая на язык, с бесстыдно алчущими похотливыми глазами, «ядреная», изменяет мужу-недотепе на каждом шагу. Гуляет с немцами. С некоторых пор, когда поползли слухи, что собираются эвакуировать финнов и эстонцев, старостиху приняли на работу в штатсгут.
   По утрам во время развода она и мне подмигивала. Но я держался с ней официально, чувствуя ее фальшь. Она, посмеиваясь, сверкая глазами, говорила, что я «так холоден, а мог бы попользоваться любовью, если б только захотел...» Все это я пропускал мимо ушей не оттого, что не хотел «поддаваться на провокацию», а потому, что всеми фибрами ощущал цинизм распутницы, хотя женщину мне очень, очень хотелось. Немцы ухмылялись в ответ на ее заигрывания, но, опасаясь гонорреи, предпочитали не вступать с ней в близкие отношения (а вдруг больна...): пусть пользуется теми, что квартируют в Микине...
   Как-то вохоновские девушки с возмущением рассказали мне о ее предательстве.
   Во время одного из многочисленных воздушных боев неподалеку от Микино сбили советский самолет. Немцы бросились на поиски летчика, спустившегося с парашютом. Дело было ночью и засечь место приземления не удалось. Прошло несколько дней и поиски прекратили.
   Леса вокруг небольшие. Как-то утром, за ягодами или за грибами, жена микинского старосты отправилась в лес и вдруг услышала как ее кто-то окликнул. Сперва женщина испугалась, потом подошла. Под деревом она увидела нашего раненого летчика. Он попросил, чтоб она принесла ему немного поесть и попить.
   — А как тебя зовут?—спросила старостиха.— Я, как вернусь, позову.

   Раненый назвался «Васей» или другим именем. Неважно.
   — Сейчас принесу,— пообещала стерва.— Я окликну, ты отзовись.
   Она ушла и сразу же донесла немцам, стоявшим в Микинск Она их привела к месту, где лежал летчик, окликнула его. Он отозвался — и тут его захватили в плен.
   Как можно было после этого смотреть на старостиху?
   Вохоновские девушки объявили ей бойкот: никто с ней не разговаривал, не отвечал на ее вопросы и вообще не хотел находиться рядом с ней на работе и так продолжалось месяц или полтора, пока она со своим мужем не эвакуировалась.
   Когда немцы штатсгута поинтересовались причиной бойкота и я рассказал о женщине-предательнице, они поняли, что это за тварь и уже не отвечали на ее подмигивания, не посмеивались вместе с ней, а брезгливо смотрели на нее.

* * *

   Фон Бляйхерт собирался в новый отпуск. Дяде Мише-шустеру (сапожнику) он срочно заказал утепленные мехом сапожки для своей фрау, дяде Леше-портному — тоже что-то. Как я понял, в январе-феврале он был в отпуску еще по своей тогдашней 223-й дивизии, а теперь поедет по 290-й.
   Солдаты вздыхали и завидовали. Вместо обер-лейтенанта остался Вилли Хевельмайер. Для вохоновцев наступила золотая пора. Милый «Слон», благо основные сезонные работы подходили к концу, щедро давал отгулы, оплачивая их пайками (деньги, все равно, не имели цены). Некоторым вохоновцам Вилли разменял старых коров на остфризских из совхозного стада. Ни на кого штабс-фельдфебель не кричал. А если пытался ухаживать за красивой финкой Элиной Карьялайнен из Микино, то только позволял себе робко вздыхать возле нее, провожая до Микино, причем, Элина обязательно брала с собой двух-трех подруг «по пути», так что бедному Вилли только оставалось вздыхать и восторженно глядеть с высоты своего великолепного роста на желтокудрую красавицу.
   Вилли и мне стал разрешать иногда забегать днем без конвоя по мелким поручениям к старосте, ставшего после Сталинграда совсем другим человеком, к Павлу или другим штатсгутовским рабочим.
   Чаще всего Вилли звал Павла, которого как великолепного тракториста и механизатора, очень уважал.
   Так как вся деревня была на виду, а вокруг нее с двух сторон чистое, поле, мои выходы исключали возможность побега.
   Если же стоявшие в деревне немцы окликали меня, я при содействии тут же случавшихся вохоновцев, а то и без «посторонней помощи» объяснял, что «иду по делу». Конечно, каждый немец при этом ввязывался со мной в разговор.
   Припоминается мне во время таких «сольных» выходов в деревню знакомство с графом фон Хузеном. Я не поверил, что он, обыкновенный унтер-офицер, занимавшийся кузнечным делом, является графом. Но он показал мне свой «зольбух».
   Фон Хузен перед началом войны жил в Южной Америке. Под каким-то предлогом его вызвали в Германию и мобилизовали. Хотя он был из обедневших графов, но своим титулом дорожил. Он мне рассказывал о значении приставки «фон», которую имеет право продать за огромные деньги, но ни за что этого не сделает. В нем жила совершенно феноменальная ненависть к Гитлеру. Я даже сперва подумал, что он меня провоцирует. Однако, вскоре убедился, что это не так.
   Граф «подрабатывал» тем, что подковывал лошадей, выполнял разные кузнечные заказы крестьянам. Те ему платили, как заведено, яйцами, молоком, картошкой. Он неважно говорил по-французски; производил впечатление человека воспитанного, глубоко порядочного, тактичного, но не очень образованного по части гуманитарных наук. «Юдэнполитик» Гитлера («еврейская политика») его возмущала. Он восхищался мужеством евреев, восставших в Варшаве и считал, что русским пленным, как мне, лучше находиться здесь, на земле своей родины, чем в тылу, в Польше или в Германии.
   Несколько раз нам доводилось беседовать. Я чувствовал какое-то одиночество графа. Он держал себя независимо и офицеры, даже фон Бляйхерт (казалось бы, «собрат по крови») общались с ним с изрядной долей почтения. А вот с русскими крестьянами, со мной, пленным, фон Хузен держался просто и откровенно. Он знал, что мы его не выдадим и нам он может свободно говорить о своей ненависти к нацистам.
   Графа я не пытался агитировать сдаваться в плен, но уверял, руководствуясь нашими листовками, что офицерам у нас в плену гарантируется ношение холодного оружия и наград. Он не был офицером, которые в плену могли не работать, а только смеялся: кузнецы нужны везде. До войны он занимался, как я понял, коммерческой деятельностью, но с детства его хобби стало кузнечное дело — и вот пригодилось.



Назад    1    2    3    4    5    6    7    8    9    10    Оглавление   

На главную XXL3