На главную XXL3
Из публикации в интернете - www.pechora-portal.ru, 2007 г.

 

АЛЕКСАНДР КЛЕЙН

ДИТЯ СМЕРТИ

невыдуманный роман
  Обложка книги "Дитя смерти"
Мин. культур. Респ. Коми. Сыктывкар, 1993 .

Часть первая. НАЧАЛО КОНЦА (продолжение)

16. Мой спаситель - обер-штурмбанфюрер эсэс
17. Нашел с кем спорить... Дитя смерти
18. "Слепой барак". Расстрелы
19. Я - "офицер". Встреча с "Зощенко"
20. Ассенизатор и истопник. Беседы в сортире
21. В ожидании своих... Абрам и "союзники"
22. Лагерь. Комендант. Коля-моряк. День рождения фюрера
23. Опять о тридцать седьмом годе. Колю уводят
24. Пасха. Отец Александр

Дальше   



Назад    1    2    3    4    5    6    7    8    9    10    Оглавление   



  

Часть I, НАЧАЛО КОНЦА (продолжение)

16. МОЙ СПАСИТЕЛЬ — ОБЕР-ШТУРМБАНФЮРЕР ЭСЭС

   Как-то во дворе мы с Иваном пилили дрова. Вдруг присматривавший за нами жандарм возгласил «Ахтунг!» («Внимание!») Мы замерли, вытянувшись по команде «Смирно».
   Небрежно кивнув головами, к нам приблизились два эсэсовских офицера. Старший из них — обер-штурмбанфюрер (майор) — спросил у жандарма, не знает ли он в поселке часовщика: наручные часы у обер-штурмбанфюрера испортились. Жандарм извинился и предложил важным посетителям взять с собой русского Алекса, хорошо владеющего немецким, чтоб разузнать в поселке о часовщике.
   Так я очутился в компании с двумя офицерами эсэс. Это были люди примерно сорока лет. Второй офицер имел на один серебряный кубик в петлице меньше, видимо, капитан, хауптман, что ли. У эсэсовцев были несколько другие воинские звания, но более весомые, чем у других родов войск. Так эсэсовский майор — оберштурмбанфюрер, примерно, соответствовал подполковнику или даже полковнику других родов войск.
   Офицеры решили спросить о часовщике у старосты, «бюргер-майстера».
   От штатского прохожего мы узнали, где живет староста, и отправились к нему. По пути офицеры спрашивали, приходилось ли мне играть в постановках пьес Шиллера. Я соврал, что в «Заговоре Фиеско в Генуе» (эта драма действительно шла в Ленинграде) играл роль Веррины. К счастью, меи собеседники не настолько знали драму, чтобы поймать меня на слове: Веррина — возрастная крупная роль и ее бы не поручили начинающему актеру (впрочем, допустимо, что «в стране большевиков» могло и такое случиться...). Почему я назвал Веррину — не знаю. Но раз сорвалось с языка, не стал поправлять себя.
   Если б не форма самых отъявленных головорезов, включая мертвые головы на пилотках, я бы ничего плохого не сказал о моих спутниках. Они были явно хорошо воспитаны, корректны, а убедившись в беседе, что я владею и французским, по-моему сочувственно отнеслись к доле пленного. Они поинтересовались, сколько получал я рублей в месяц, как молодой артист. Я, конечно, хорошенько прибавил зарплату. Но она показалась им мизерной по сравнению с заработками немецких актеров.
   На вопрос, играли ли мы «пропагандаштюке» (пропагандистские пьесы), я ответил, что в репертуаре преимущественно были русская и зарубежная классика. Спутники закивали головами, услышав имена Шекспира, Мольера, Гольдони, Гауптмана.
   — Да, артисты всегда вне политики,— констатировал оберштурмбанфюрер. — Им все равно, что играть.
   Второй офицер согласился.
   На каждом шагу встречались эсэсовцы, приветствовавшие офицеров. Только и слышалось: «Хайль!», «Хайль унд зиг». (Да здравствует — и победа!).
   Шли мы довольно долго, пока не остановились у домика старосты.
   Навстречу нам поднялся высоченный костлявый старик с обветренным лицом, с которого на нас глядел единственный глаз.
   Староста предложил нам сесть. Эсэсовцы брезгливо оглядели убогую обстановку и остались стоять.
   Обер-штурмбанфюрер снял с руки часы и объяснил, зачем пришел, где найти часовщика?
   — Переведи им,— обратился ко мне староста.— Не надо было жида в говне топить.
   Я подумал, что ослышался. Но старик повторил и я перевел.
   Обер-штурмбанфюрер поинтересовался, что значат эти слова, и староста объяснил.
   Когда немцы заняли Тосно, эсэсовцы утопили часовщика-еврея в уборной. Староста неторопливо разъяснил, как беднягу окунали, вытаскивали, снова окунали, пока он окончательно не захлебнулся. Жену его, русскую, не тронули. Дочь расстреляли: очень уж лицом походила на отца.
   — Так что,— заключил староста,— часовщика у нас нет, единственный был.
   Офицеры переглянулись.
   — Нд-а-а,— протянул, поморщившись, обер-штурмбанфюрер,— часовщика бы можно было пока оставить в живых. Перестарались.
   Староста, узнав, что я актер, оживился:
   — А ты смотрел кино «Дворец и крепость»?
   — Конечно,— ответил я,— там же моя сестра Лида, Лидия Клейменова, играла одну из центральных ролей. Вы ее помните? Такая худенькая?
   — Я там в эпизоде играл кузнеца,— тряхнул головой староста.
   — Запомнились!—соврал я, хотя почти совсем не помнил фильма, а роман Ольги Форш «Одеты камнем» читал.
   Все, что я говорил, я тут же переводил.
   Офицеры повздыхали по поводу отсутствия часовщика, и мы вышли. Обер-штурмбанфюрер и его спутник угостили меня сигарами, подозвали первого встреченного эсэсовца и приказали отвести меня, куда я укажу, к фельджандармам.
   Кивнув и улыбнувшись на прощанье, офицеры направились своей дорогой. Эсэсовец отвел меня к жандармам.
   Об этом эпизоде я бы не вспомнил, если бы...
   Мои вояжи с бельем, «в стирку» и «в починку», становились обычным делом. Все чаще я ходил без конвоя довольно далеко.
   Немцы часто видели меня, я уже примелькался. Если кто и задерживал, без труда удавалось объяснить, что я выполняю поручение — и не останавливали. Немецкий язык являлся волшебной палочкой, защищавшей от лишних неприятностей.
   Бомбежки продолжались. В одну из ночей грохот раздался совсем близко. Наш дом так тряхнуло, что зазвенели стекла и засов соскочил с моей двери.
   Наш самолет сбросил бомбы на эшелон с боеприпасами. Один за другим стали рваться вагоны со снарядами.
   На несколько мгновений окрестности озарялись ослепительным красным светом, вздымался огненный столб. Гремел взрыв и с воем и свистом проносились бесчисленные осколки. Одним из них наповал убило обер-ефрейтора Бёре, стоявшего на часах неподалеку от моего чулана.
   Жандармы надели каски и выскочили на улицу. Я вжался в лохмотья своего ложа. Через маленькое окошечко я видел багровые вспышки и огненные столбы. С треском при очередном взрыве вылетело стекло в моем оконце, и в чулан ворвался ледяной воздух.
   — Алекс!—закричал Руди Нойман,— ты жив? Выходи. Я откликнулся и вышел.
   — Иди сюда,— поманил Руди,— здесь безопаснее.
   Мы стали за домом со стороны шоссе. Клостермайер, Керкенмайер и огромный мотоциклист, унтер-офицер Шлюттер, стояли у забора. Гофман сгорбился под прикрытием ворот. Иван и еще два жандарма несли убитого Бёре к эсэсовскому лазарету. Улица ярко освещалась горящим домом, у которого хлопотали эсэсовцы. Они пытались снегом и водой загасить пожар.
   Руди подошел ко мне. Я никак не мог понять, как такой симпатичный, по натуре добрый человек может служить в полиции. Ведь жандармы — это полиция. А для меня, как и для остальных моих сверстников, воспитанных в пионерии и комсомоле, слово «полиция» являлось синонимом всего самого жестокого, реакционного. Нигде в литературе я не встречал доброго слова о полицейских — царских, королевских, отечественных, зарубежных.
   Окружавшие меня жандармы при мне не зверствовали и, за исключением уже известных мне фанатиков, вроде Гофмана, Турехта, Рёра, я не представлял их себе в роли палачей. Из их рассказов я знал, что они несли также охрану в лагерях военнопленных, где, как я понял, давали возможность проявить свое скотство полицейским из самих же военнопленных, а сами оставались в стороне и только следили, чтобы пленные не убегали за проволоку. Это были аккуратные немецкие службисты, верные букве инструкции. Если жандарму поручалось регулировать уличное движение, он не вмешивался в какую-нибудь драку, не задерживал подозрительного прохожего. Если поручалось охранять дом или склад, службиста не касалось ничто, помимо непосредственной охраны. Инструкция — все. А чем меньше инструкций — тем лучше, спокойнее живется.

   Полувзвод Клостермайера благополучно бездельничал, вечерами пьянствовал. Некоторые куда-то уходили с шнапсом и коньяком, и я краем уха слышал, что где-то в Тосно «гибтс люстиге вайбер». («Есть веселые женщины»).
   Взрыв поезда с боеприпасами на следующее же утро и во все последующие дни привлек основную массу немцев к железнодорожной части поселка, где срочно ремонтировали станцию, пакгаузы, убирали завалы, что-то строили вновь. Даже эсэсовцев грозный Краузе заставил участвовать в разных работах.
   Более половины состава поезда с боеприпасами спасли. Взорвались четыре или шесть вагонов. Остальные под страшным огнем, рискуя жизнью, отцепил и оттащил подальше, подчиняясь приказу коменданта станции, спрятавшегося в бункер, русский машинист, житель Тосно. Комендант станции вскоре получил крест за героизм.
   А пока повторяю: после взрыва боеприпасов, кроме жандармов, почти все оккупанты целыми днями трудились на станции.
   И тут Руди и Летцель вручили мне небольшой мешок с грязным бельем, поверх которого положили плату за стирку и починку — две буханки хлеба, несколько брикетов пшенной каши, пару пачек маргарина и мармелада — целое богатство. Не знаю, как жандармы «организовывали» себе продукты, но своей кухней они пользовались редко.
   Руди объяснил, куда идти. Прачки жили далеко от шоссе, поблизости от дороги, уходившей в лес...
   Был короткий зимний день и Руди предложил поторопиться, так как в сумерках мне ходить без охраны нельзя.
   Думаю, любому понятно, что как бы я ни улыбался, не смеялся, не шутил, а по натуре я веселый и озорной, но на душе у меня постоянно лежал камень тревоги разоблачения. Оно, рано или поздно, должно было наступить и единственная возможность уйти от него и от постоянного ощущения опасности разоблачения, от вечного напряжения, заключалась в побеге. Мне нужно было прийти к своим, перестать быть выдуманным «Сашкой» с выдуманной биографией, с недавно придуманной себе фамилией «Ксенин» (не слишком типичная — не Иванов, Сидоров, Козлов, Степанов — и в то же время, как мне казалось, русская, благозвучная, красивая, артистическая...) мне не хотелось существовать безымянным пленным, который по мнению фрицев «хорошо живет», «лучше, чем при большевиках», питаясь отбросами с их стола и, перебиваясь случайными сигаретами.
   Не знаю, способен ли человек, не побывавший в моем положении, а таких на всем земном шаре найдутся, уверен, лишь единицы, понять, ощутить тяжесть висевшего днем и ночью над моей головой Дамоклова меча. Но я его чувствовал. Я гнал прочь мысли о том, что сделают со мной, если узнают — кто я. Это было слишком ужасно. Я понимал, что лучшие из немцев, так мирно разговаривавшие со мной, доверявшие мне, в случае разоблачения отвернутся. А такие, как Гофман, Турехт и другие фанатики постараются придумать для меня изощренную казнь. И если б после пыток и издевательств меня просто расстреляли — это было бы благом. В довершение всего я бы сдох безвестным, зарытым в каком-нибудь мусорнике. А перед тем, скорее всего, гнил в петле. Жандармы могли бы для потехи привлечь к издевательствам надо мной эсэсовцев. И все, кого я так долго водил за нос, не простили бы мне своей близорукости и с особенной яростью постарались отомстить за нее. И никто — ни Райзен, ни Руди не посмел бы заикнуться для смягчения участи обреченного на уничтожение.
   Убежав в лес, найдя партизан (я полагал это не составит большого труда) я, уже зная повадки врага, мог нанести ему настоящий большой вред и, если бы пришлось вторично отдавать жизнь, она бы уже имела другую цену. И не была безвестной.
   Я уже достаточно хорошо знал поселок и быстро шагал со своей ношей к его окраине. Улицы были пустынны. Никто не останавливал. Близился вечер, окна затемнялись. С бьющимся сердцем я завернул за последний дом поселка и направился к лесу. Ни одного немца не показывалось. Ближе к лесу влево отклонялась тропинка, протоптанная в снегу, видимо, кратчайшее расстояние к крайнему домику. Я пронзительно вглядывался в чащу. Ничего. Ни шороха, ни окрика. На всякий случай, я шел посреди дороги, чтоб не возбудить подозрений. Уверенность— лучшая маскировка. Еще несколько шагов. Справа и слева от меня встали первые деревья...
   — Тррах! — Выстрел. «Хальт!» — и одновременно с окриком второй предупредительный выстрел. Снег посыпался с веток. С карабинами наперевес ко мне кинулись два эсэсовца. Значит, здесь они сидели в засаде.
   Услышав первый же выстрел, я сразу отругнулся по-немецки, причем, довольно замысловато, чтоб подчеркнуть свободное владение языком. Эсэсовцы подскочили ко мне — и язык, друг мой, спас меня от немедленной расправы.
   На вопрос, куда я направлялся, я ответил, что несу белье в стирку. Почему очутился за крайними домами? Я объяснил, что хотел пройти кратчайшим путем, по тропинке. Заодно я поспешил сообщить, что я «числюсь при полевой жандармерии АОК зэхцейн (шестнадцатой)». Но даже такое «высокое» упоминание жандармерии не произвело впечатления. Владение немецким лишь усиливало подозрения, что я неспроста сунулся в лес.
   Откуда ни возьмись, вынырнули еще два эсэсовца и те, что задержали меня, приказали мне повернуть кругом и повели меня в комендатуру к майору Краузе. Я там никогда не был, но знал, что такое посещение будет последним в моей жизни.
   На все доводы, что я при жандармерии, что выполнял поручение, относил белье, что меня все знают, что я уже давно тут ответом была ругань, угрозы и непрерывное подталкивание дулами карабинов в поясницу.
   Явиться в таком сопровождении к жандармам, которые стояли на перекрестке, не улыбалось. Но все-таки это было бы еще наиболее сносным выходом. Полагаю, жандармы, узнав, куда я занес их белье, не погладили бы меня по головке. Эсэсовцы обязательно скажут — где меня задержали. Оправдаться будет трудно. Еще вопрос — кто сейчас на посту. Если Гофман, то наиболее легким наказанием станет отправка в общий лагерь. Если на перекрестке Руди и Летцель, я смогу отбрехаться: они мне поверят больше, чем эсэсовцам.
   Я настойчиво стал требовать, чтоб меня отвели к перекрестку, где жандармы подтвердят правду моих слов.
   Однако, на каждое мое слово конвоиры отвечали тычками в поясницу, руганью и окриками: «Швайген!» (Молчать!).
   До перекрестка, перед которым шагов за пятьдесят влево отходила дорога к комендатуре, было уже недалеко, когда я заметил шедшего по противоположной стороне улицы обер-штурмбанфюрера с которым искал часовщика.
   — Герр обер-штурмбанфюрер!—гаркнул я.
   — Швайг!— взорвался один из конвоиров, ткнув меня в спину дулом.
   — Герр обер-штурмбанфюрер!—вновь позвал я. Мне нечего было терять.
   И не успели конвоиры вновь меня ударить, как обер-штурмбанфюрер обернулся, и эсэсовцы с вытянутыми в приветствии руками застыли, как парковые скульптуры.
   — Вэр руфт мих? (Кто меня зовет?) — спросил офицер.
   — Их! (Я) —воскликнул я.— Битте коммен зи хер, зайн зи зо либенсвюрдих. (Пожалуйста, подойдите сюда, будьте так любезны).
   Он подошел: «Вас ист лес?» (В чем дело?).
   Не давая открыть рта застывшим конвоирам, я затараторил насчет белья, поручения и пожаловался, что «эти двое» не дали мне его выполнить, задержали, не верят, толкают, а он, обер-штурмбанфюрер, знает, что я при полевой жандармерии АОК шестнадцатой армии и я прошу его это подтвердить и отпустить меня к «моим жандармам» на посту поблизости. Из-за этих солдат я не выполнил поручение. Одним словом, пусть он им скажет, чтоб они меня отпустили. Он же меня знает.
   Все это я выстрелил по-пулеметному.
   — Да, я знаю его,— сказал обер-штурмбанфюрер.— Он говорит правду. Отпустите его.
   — Абэр, (Но) — открыл рот один из эсэсовцев.
   — Я сказал отпустить его,— повысил голос обер-штурмбанфюрер.— Сейчас же («зофорт!»)!
   — Яволь! (Так точно) — вытянулись конвоиры. И повернули кругом...
   Я поблагодарил моего спасителя. Он кивнул и зашагал дальше.
   Идя к перекрестку, я обернулся и встретил взгляд одного из своих мучителей, обернувшегося назад. Если б в его взгляде была пуля — она бы убила меня наповал. Откуда только такая звериная ненависть?!
   На посту стоял Руди.
   — Где ты так долго пропадал и почему возвращаешься с бельем?
   Я объяснил, что не смог выполнить поручение и только благодаря обер-штурмбанфюреру меня отпустили, но уже невдалеке от перекрестка.
   — Да, так далеко, конечно, тебе одному ходить нельзя.— Заключил Руди.— А зря ты не хочешь надеть повязку «Им динст», (На службе)...
   — Принципиально не надену.
   — Ах ду дихтер Лермонтофф! (Ах ты, поэт Лермонтов!) — потрепал меня по плечу Руди (он от меня узнал, что в одно время с Пушкиным в России творил молодой Лермонтов).— Воду зо филь романтик! (Для чего так много романтики?)

17. НАШЕЛ С КЕМ СПОРИТЬ... ДИТЯ СМЕРТИ

   Хотя известий с фронтов до меня не доходило, но я чувствовал, что вермахту зимой приходится туго. Это подтверждали участившиеся налеты нашей авиации на станцию, интенсивная канонада со стороны Ивановки, быстрое прибавление крестов на эсэсовском кладбище возле церкви. Оттуда то и дело слышались короткие залпы из карабинов: отдавали воинские почести очередным покойникам.
   Верной приметой ухудшения положения вермахта было и то, что жандармы перестали выливать или отдавать нам с Иваном свои супы из кухонного котла и даже... начали есть конину, также пропуская ее через мясорубку, но помимо соли, еще приперчивая.
   Тетя Мария, когда я как-то завернул к ним погреться, сказала, что в Ленинграде голод. Я не поверил, как не поверил заявлению фюрера в его ноябрьской речи. Не поверил я и пленному, с которым удалось перекинуться несколькими фразами. Он недавно попал и ждал отправки в Любань, в лагерь.
   Красноармеец этот за неделю плена ни разу не брился и выглядел значительно старше меня. Я отдал ему полбрикета пшенной каши, и он с жадностью стал есть. Хлеба не оказалось. Я попросил у стоявшего поблизости Ивана, он только развел руками. Пока я разговаривал с красноармейцем, Иван не проронил ни звука. Вдруг из-за дома выбежал Гофман и набросился на конвоира: почему он позволяет русским общаться. Иван незаметно ретировался, а обер-фельдфебель накинулся на меня. Его возмущало (видимо, он давно подсматривал), что я дал пленному немного еды.
   — Тебе слишком хорошо живется у нас,— шипел Гофман,— ты избаловался.
   Наконец, конвоир остановил попутную машину и, сидевшие в ней солдаты обещали доставить пленного по назначению. Когда он забрался в кузов я попросил их: «Их битте зи ин гут цу бехандельн, эр ист айн гутер бурше унд дер криг ист шайсе». (Я прошу вас обращаться с ним хорошо, он хороший парень, а война говно). Последнюю фразу немцы повторяли на каждом шагу, и она вызвала у них оживление.
   Гофман возмущенно сообщил подошедшему Руди о моем «недостойном поведении».
   Руди рассмеялся: «А что ты хочешь от Алекса? Почему он должен плохо относиться к своему товарищу?»
   — А вот Иван же знает, что можно, а что нельзя.— Нравоучительно поднял палец Гофман.
   Через день повар не дал мне брикет каши: «У тебя была каша, не надо было ее отдавать».
   Я согласился: «Яволь». (Так точно).
   Мысли о Ленинграде не оставляли. Неужели фюрер, чтоб ему скорее сдохнуть, говорил правду? Неужели... «вымрет от голода и, как спелое яблоко»... упадет к ногам немцев..? Нет!..
   Я понимал, что под Москвой гитлеровцев задержали, иначе бы они трубили о своих победах. Известие о нападении японцев на Перл-Харбор и вступлении Соединенных штатов в войну еще более укрепило меня в уверенности, что Германия потерпит поражение. Но... я находился по другую сторону фронта...
   Немногим гражданским, вроде тети Марии или женщин, стиравших белье, я тихонько сообщал «по секрету» о переброске сюда войск из Франции: значит, здесь дела «швах» (слабы), об ожидании новых моторизованных подкреплений. Я надеялся, что кто-нибудь да связан с каким-нибудь нашим подпольем и сможет передать «на ту сторону» или партизанам о подходе новых частей, техники, вооружении. Часто находясь на перекрестке и, слыша разговоры немцев, я располагал сведениями, которые могли принести нам пользу. Мне очень хотелось надеяться, что хоть что-то из моей «болтовни» дошло по адресу...
   От жандармов я знал, что среди оккупантов процветает воровство. Тащат продукты со складов, зимнее обмундирование. В последнем ощущалась явная нехватка. Рекомендованные против русских морозов соломенные лапти, одевавшиеся поверх сапог, поражали невообразимыми размерами. В этой «обуви» можно было только стоять, подобно чучелу, но не двигаться. Жандармам выдали маленькие наушники, вроде радионаушников, одевавшиеся под пилотки. Такие же «утеплители» появились у эсэсовцев. А офицеры, приезжавшие из глубокого тыла, были в шапках-ушанках, полушубках, в настоящих бурках. Даже эсэсовские солдаты недовольно поглядывали на штабных щеголей.
   Примерно через день после известия о вступлении Соединенных штатов в войну жандармы расселись по легковым машинам, в грузовике поместили свои вещи и кухонный скарб. Приказали забраться в кузов Ивану, мне, двум обер-ефрейторам и небольшая колонна двинулась в сторону Любани. Но в ней не задержались, не остановились и в Чудово, а проследовали дальше.
   Жутко зябли ноги. Спасибо старикам хозяевам: они дали мне с собой ватное детское одеяльце. Я снял ботинки и завернул ноги в него. Но мороз пробирал насквозь через обмотки и штаны, забирался под ветхий ватник и шинель.
   Остановились на несколько минут в Новгороде. Вылезли. Я смотрел на мертвую снежную даль, на холмы с развалинами построек,., церквей. Ни души.
   Потоптались на месте. Поехали дальше. Заметил стрелку дорожного указателя: «Шимское». Дорога пошла по замерзшему деревянному настилу, вроде гати. Ехали долго. Стемнело, когда миновали поворот с указателем: «Сольцы».

   Еще несколько минут... Машины остановились. Послышались приветствия.
К грузовику подошел Клостермайер. Он еще вчера прибыл сюда с пожилым лейтенантом, командиром взвода Рюманом.
   Жандармов развели по домам. Ивану и мне приказали устроиться в кухне одной из изб. Кухня оказалась просторная с огромной русской печкой. Вместе с нами здесь же помещались хозяева. В остальных комнатах располагались жандармы, споря, кому лежать на хозяйских кроватях, кому — на «притче» (нары).
   Мы с Иваном занялись пилкой дров.
   Дома, где нас разместили, стояли на бугре. На его склоне темнели три наших танка «Т-34», намертво вмерзшие в землю. Когда? Как их подбили? Должно быть, еще осенью. А танкисты? Или и от них, как от тех, что погибли на шоссе в беспомощных броневиках, остались только обугленные фигурки?..
   Мимо деловито сновали жандармы, устраиваясь на новых квартирах. Рядом с вялым Рюманом вышагивал, прогуливаясь, жилистый командир роты жандармов Нимайер, изредка вскидывая голову и на ходу отдавая короткие приказания. Во всем облике Нимайера сквозила неумолимость. Ркхман производил впечатление традиционного Обломова, рыхлого и... человечного. Прогуливаясь, Нимайер часто оглядывался, будто проверяя не подслушивает ли их кто.
   Я заметил, что не только жандармы, но и другие части одновременно прибыли в Сольцы. К жандармским офицерам подошли пехотные. Пошептались и по распоряжению Нимайера жандармы освободили для других постояльцев соседний дом, а в нашем потеснились. Рюман и Клостермайер устроились в маленькой комнате в мансарде с отдельным ходом с улицы.
   День был занят пилкой дров, тасканием воды для мытья жандармов и полов. К вечеру, наконец, все устроились.
   В просторной кухне, где я спал с хозяйскими детьми на печке, собралась большая компания. Не обращая внимания на прижавшихся в углу хозяев с детьми, жандармы курили, пили, горланили песни, играли в карты.
   Ивана повар устроил в другом доме. Я было собрался залезть на печку, когда Турехт приказал срочно, он забыл сказать раньше, наполнить большие тазы для умывания и поставить внизу у печки, чтобы утром умываться не ледяной водой.
   Исполнив приказание, я уже хотел ретироваться, но завязался разговор, который не мог оставить меня равнодушным.
   Не стесняясь моим присутствием, Гофман, Турехт, Рёр и еще два жандарма завели речь о русских и русских пленных. Напрасно Руди пытался переменить тему. Подвыпившие жандармы вошли в раж. Особенно разошлись Гофман и Турехт. Их поражала «тупость» русских: они не понимали простейших указаний. Жандармы забывали, что для понимания нужно знать язык.
   — Пока русского не толкнешь несколько раз, он не поймет, не сделает, что требуется,—поражался Турехт.
   — Раса рабов,— брезгливо констатировал Гофман и, обернувшись ко мне, добавил: «Трудно себе представить, до чего доходят русские пленные?! Когда им кидают падаль, они, как звери, набрасываются на нее, вырывают друг у друга куски конины, заталкивают в рот. Мы (он кивнул на Рёра и Турехта) не раз наблюдали эту картину. Они потеряли человеческий облик. Как их считать людьми? Это свиньи».
   Я не выдержал: «Свиньи не те, которые жрут от голода падаль, а те, которые доводят людей до такого состояния».
Турехт разинул рот, будто подавился, и выпучил свои чернильные глаза. Все вскочили с мест, едва не опрокинув стол.
   Дрожа от ярости, Рёр бросился ко мне, сжав кулаки.
   Он был на голову выше меня и, слегка наклонившись, впился глазами в мои глаза. Руди подскочил к нему и схватил его за руку. Но он отдернул ее. Рядом с Рёром стояли, переглядываясь Гофман, Турехт и еще два гостя жандарма. Руди пытался успокоить Рёра. Не скрою, этот атлетического сложения ариец был божественно красив.
   — Алекс,—выдавил наконец Рёр,— Алекс, если б ты не был беззащитным пленным, я бы тебя сейчас убил... на месте.
   — Нд-а, мы, немцы, гуманны,— процедил кто-то из гостей.
   — Слишком гуманны,— сухо добавил Гофман.
   — Русский обнаглел,— констатировал другой гость,— он во зло использует нашу доброту.
   Руди удалось как-то успокоить Рёра и усадить его опять за стол. Гости-жандармы стали прощаться. Гофман незаметно исчез.
   Турехт подошел ко мне, покачал головой и промычал что-то о моем «воспитании».
   Вошедший унтер-офицер Шлюттер приказал мне следовать за ним. Мы вышли во двор, к другой стороне дома.
   — Что ты там наболтал?—тихонько спросил Шлюттер.
   — Ничего.
   — А-а, у вас, русских, все «нитшево» да «нитшево»,— буркнул унтер.— Как живешь? Нитшево. Что у тебя есть — тоже «нитшево».
   За углом лестница вела в мансарду. Мы поднялись, Шлюттер постучал, отворил дверь и пропустил меня вперед.
   Рюман и Клостермайер сидели на кроватях без кителей.
   Рюман смерил меня усталым взглядом: «Что там у тебя произошло, Алекс?»
   Я честно рассказал о происшедшем.
   — О тебе уже докладывали,— вздохнул Клостермайер,— ты многое позволяешь своему языку, Алекс. Нельзя так. Ты извинился перед Турехтом и Рёром?
   — Нет.
   — Это лишнее,— вставил Рюман.— Жаль, конечно, что так случилось,— он вздохнул.— Ладно, Алекс, иди и..,— он поморщился,— подумай... Шлюттер, отведите его.
   Во дворе Шлюттер остановился возле часового. Прикурил. Протянул мне сигарету: «Кури... Хорошо, если не доложат... Ты еще слишком молод, Алекс... Идем».
   Жандармы уже укладывались спать. Я растянулся на лавке у печки: вдруг стало жарко. Шлюттер присел к столу, стал раскладывать пасьянс. Я уснул.
   Ночь всегда, несмотря на бомбежки, была самым спокойным временем моей жизни в плену: день миновал, я остался неразоблаченным, живым. Немцы спят. Ночью новых встреч не бывает. Утро — другое дело. Утро — начало неизвестности нового дня. «Что день грядущий мне готовит?..»
   Сольцы были нашпигованы немецкими войсками. Со всех сторон доносились выкрики команды. Штатские, как везде, где хозяйничали немцы, ходили робко, согнувшись, старались быть незаметными: кто знает, что вздумается «фрицу» (это прозвище входило в обиход)? Рычали моторы. У колодцев гремели ведра. Выкрики «хайль!» перемешивались с руганью.
   — Плохо ты сегодня пилишь,— упрекнул Иван.
   Я не ответил, но постарался лучше войти в ритм.
   — Жу-у, жу-у, — ровно запела пила.
   — Хайль! — возле повара стояли два незнакомых солдата. Один из них, унтер-офицер, кивком головы пригласил жандарма в сторону. У меня что-то защемило внутри. Пила застряла. Иван выругался: «Ты сегодня еще хуже пилишь».
   Что-то много он нынче говорит...
   Повар приблизился: «Алекс, гей мит». (Алекс, иди с ними). Он наклонился и сам взялся за пилу.
   Унтер-офицер сделал нетерпеливый жест рукой: «Ком!» (Иди!).
   Оба немца вышли со мной за ворота и показали, чтоб я спустился с пригорка. Они сзади последовали за мной.
   Внизу стоял крытый брезентом грузовик.
   В отдалении, показался Руди. Он поспешно шагал к дому.
   Я крикнул: «Руди!». Но он странно глянул в мою сторону, будто с боязнью, и не остановился.
   — Лес! (Давай!) — конвоир указал на грузовик и знаком дал понять, чтоб я залез в кузов.
   Второй немец пытался растолкать спавшего в кабине рядом с шофером второго унтера. Затем махнул рукой и подошел к нам. Из его разговора с товарищем я понял, что сидящий в кабине унтер безнадежно пьян и его не добудиться.
   Влезли в кузов. Обер-ефрейтор посмотрел на унтера, тот кивнул, обер-ефрейтор стукнул в окошко кабины, и машина запрыгала на ухабах.
   Конвоиры недружелюбно поглядывали на меня и молчали.
   Мне очень хотелось узнать, куда меня везут и что значил этот внезапный отъезд. Даже взять с собой вещмешок не дали.
   Надо было как-то «разговорить» спутников.
   Я попытался что-то сказать по-немецки, зная, какое это производит впечатление. Но сидящий напротив сразу одернул: «Швайг маль». (Помолчи).
   Такой же неудачей кончилась следующая попытка. Я чувствовал что-то неладное: только эсэсовцы в Тосно, когда вели меня в комендатуру, начисто отрезали любые попытки вступить в беседу. Но эти же — не эсэсовцы.
   — Когда я играл в Ленинграде в театре,— быстро начал я, еще не зная, что буду врать дальше. Но они, мои охранники, открыв рты, не прервали,— когда я играл на сцене, мне довелось играть Фердинанда в «Коварство и любовь» Шиллера. Вы, безусловно, знаете эту вещь. Так вот...
   Тут унтер-офицер не выдержал: «Ты — артист?»
   — Да. А разве вы не знаете?
   Разговор завязался! Во.время него спутники несколько раз как-то странно переглядывались между собой.
   — А ты знаешь наизусть немецкие вещи?
   Я прочел балладу «Два брата» Гейне, не называя автора, «Перчатку» Шиллера. Спутники смотрели на меня широко открытыми глазами. На дороге возникали постоянные пробки, и мы ехали черепашьим темпом, поминутно останавливаясь.
   — Послушай,— не выдержал во время одной из остановок обер-ефрейтор;—что ты там натворил?
   Я за собой не знал ничего такого, что можно было назвать «натворил».
   — Война говно,— изрек унтер,— во время войны все, даже артисты, должны держать язык за зубами.— И вдруг: «Проклятые жандармы!»...
   Я начинал догадываться... Между тем, машина выехала из города и покатила по шоссе. Унтер-офицер выглянул, отвернув брезент, постучал в кабину и указал выглянувшему водителю на проезжую дорогу, уходившую в лес.
Машина убавила ход и, переваливаясь с боку на бок, выбралась на проселочную дорогу. Отъехав по мелколесью в сторону от шоссе метров двести, грузовик остановился.
   Унтер-офицер подошел к водителю. Тот начал тормошить спящего унтера, но мой спутник вдруг махнул рукой: «Не надо. Не тормоши. Оставайся тут, чтоб с ним чего не случилось и с машиной. А мы сами». Водитель устало кивнул, смерив меня равнодушным взглядом.
   Конвоиры приказали мне выйти из кузова и идти по лесной дороге. За спипой я услышал как они шепотом переговариваются. О чем? Слов я не разобрал.
   Немцы догнали меня и пошли рядом по обеим сторонам от меня. Раза два они останавливались, прислушивались, но затем опять шли дальше. По пути никто не попадался.
   У небольшой опушки, с которой виднелось шоссе, повернувшее в сторону Шимского, мы остановились. Немцы снова переглянулись.
   — Криг ист шайсе,— начал унтер, старший из «команды».
   Я молчал. Бежать бесполезно: лес реденький, да и что я мог сделать? Не убьют, но ранят, безусловно, и тогда добьют. Лучше сразу...
   — Все-таки, что ты вчера натворил?—опять спросил унтер.
   — Ей-Богу, ничего,— перекрестился я.— Не согласился с одним жандармом, что мы, русские, свиньи.
   — И все?
   — И все?—пожали плечами конвоиры. Унтер замысловато выругался в адрес жандармов. Подмигнул обер-ефрейтору. «А сами не захотели...»
   — На,.. читай,— протянул мне унтер небольшую бумажку с печатью.
   «Ден кригсгефангенен руссен Александер веген фаиндпропаганда ершиссен ляссен». (Военнопленного русского Александра за враждебную пропаганду расстрелять). Внизу стояла подпись командира роты полевой жандармерии главнокомандования шестнадцатой армии обер-лейтенанта Нимайера.
   — Понял? Я кивнул.
   — Тебя сперва приказали повесить, но за тебя вступились и вот... Приказ есть приказ... Что будем делать?..
   Так мы стояли втроем, переглядываясь. Почему-то я был спокоен: хорошо, хоть умираю русским. Так и умру по-русски, без скандала...
Конвоиры вновь переглянулись.
   — Ты — дитя смерти («Кинд дес тодес»),— заговорил унтер-офицер.— Научись молчать. Понял?
   Я вздохнул и улыбнулся. Что мне оставалось?..
   — Ладно. Молчи. Пошли,— унтер указал в сторону шоссе. Мы подошли к нему. Оглянулись: нашей машины за поворотом не было видно.
   Конвоиры начали «голосовать», пытаясь остановить мчавшиеся в сторону Шимского грузовики. Вскоре один из них остановился. Конвоиры пошептались с водителем. Тот вылез и знаком предложил мне подняться в кузов.
   — Понял,— сказал на прощанье унтер.— Молчи.
   Внутри сидели два солдата. Унтер и второй конвоир махнули мне рукой, сделав знак того, что нужно помалкивать и грузовик поехал.
   Солдаты равнодушно оглядели меня с ног до головы, но, задав несколько вопросов, оживились. Естественно, беседа закрутилась вокруг наболевшей темы — войны и, когда она и чем кончится.
Прошли всего двое суток с тех пор как я ехал по этой же дороге в Сольцы, но сейчас ритм движения по ней стал другим.

18. «СЛЕПОЙ БАРАК». РАССТРЕЛЫ

   Мы часто останавливались из-за «пробок». По обочинам валялись, еще дымящиеся машины с покареженными кузовами и оскаленными пастями разбитых радиаторов. Возле них, боязливо поглядывая на небо, хлопотали небольшие группы солдат. Нередко сквозь шум мотора слышалась оголтелая стрельба зениток. Через распахнутый брезент я заметил советский ястребок на бреющем полете, строчивший по машинам. И, чем тревожнее выглядывали наружу мои спутники, тем теплее становилось у меня на душе. Господи! Хоть бы наши сюда прорвались!
Ехавшие со мной кляли войну, «русские дороги», «партизан», «проклятые морозы». Узнав, что я давно в плену, солдаты не поинтересовались, где я был, а только спросили, почему меня отправляют в лагерь? Я объяснил, сразу поняв, что им сказали мои конвоиры, что часть, где я был при кухне, перебазируется, и потому пленного с собой не берет. Немцы понимающе кивну-. ли: ты знаешь язык, тебе и в лагере будет хорошо. Будешь «дольмечером» (переводчиком). Я покачал головой.
   — Не хочешь?
   — Не хочу.
   — Почему?
   — Спокойнее, когда работаешь так.
   Ехали долго. Но вот остановились. Немец, сидевший в кабине с водителем, вышел, откинул брезент и сказал: «Тшудово». Затем грузовик свернул с шоссе. Остановились.
   — Вылезай!— это относилось ко мне. Из маленькой будки вышел угрюмый солдат: «Что? Еще одного русского привезли?»
   — Да он уже давно в плену. Его просили сдать в лагерь. Они перебазируются.
   Спутники помахали мне руками и уехали. Я огляделся.
   В нескольких шагах от будки за бесчисленными оградами колючей проволоки (в роте Ферстера из нее был «забор» в один ряд...) стояли бараки. Много. Каждый, уже внутри зоны, опять-таки был огорожен колючей проволокой. Все пространство передо мной, насколько хватал глаз, было разбито на квадраты, очерченные черневшей в унылом свете сумерек колючкой.
   Появившийся из будки автоматчик подошел ко мне, лениво похлопал по шинели: гранат нет? Пулемета нет?— и показал в сторону ворот из колючей проволоки: «Гей хин» (Иди туда),—и последовал за мной.
   Немец у ворот отворил их. Автоматчик зевнул: заходи — и я очутился уже по другую сторону закрывшихся с морозным потрескиванием широких лагерных ворот.
   Внутри ограды стоял пожилой немец с карабином. Он не обратил на меня внимания, так как смотрел в другую сторону. Я тоже повернулся туда.
   Здоровый молодой полицай, из пленных, бил пожилого болезненного вида солдата. Стоявший рядом переводчик на отвратительном немецком языке объяснял часовому, что русский отлынивает от работы. Пленный же уверял, что он больной.
   Полицейский лихо взмахнул плетью и, в который раз, ударил доходягу.
   Не знаю, как это получилось, но с криком: «Свой — своего?! Не смей!»— я подскочил и ударом кулака сбил с ног полицая (отъелся у жандармов...).
   Немец сразу же дал предупредительный выстрел в воздух. Тут я повернулся к нему и затараторил, что пленный больной и его бить нельзя.
   Услышав родную речь, фриц сразу успокоился. Но на свисток упавшего полицая со всех сторон сбежались полицейские и набросились на меня. Я понял, что сопротивление бесполезно и, сбитый с ног, только прикрывал рукой затылок и лицо. Больше всего досталось моим рукам и ногам. Затем полицаи обшарили меня. Значительно внимательнее, чем немцы. Вытащили из кармана гимнастерки бумажник. Забрали его и все его содержимое — восемьдесят рублей, с которыми я попал в плен.
   Пинками меня погнали, как я понял по окрику, в «слепой барак».
   Меня вели из одного квадратного ограждения в другое. Каждый барак стоял внутри такого квадрата. У входных и выходных проволочных ворот дежурили полицейские. Все «свои», на одного немца.
   Подгоняемый плетьми, избитый, глотая струившуюся из носа кровь, я прошел через множество огороженных проволокой карре к воротам, которые, как мне показалось с первого взгляда, выходили в поле.
   Это была отдельная, сравнительно большая зона, углом врезавшаяся в поле, за которым чернел лес. Зона находилась на краю лагеря и с трех сторон ее поднимались деревянные вышки с немецкими охранниками. Внутри зоны бараков не было. Только низенькие срубы, выступавшие из снега на полметра, указывали места двух или трех бывших бараков. И внутри этих низеньких загородок толпилась вокруг тлеющих костров серая масса пленных.
   Я подошел к одному. Никто не обратил на меня внимания. Вокруг были безразличные, утомленные, ничего не выражавшие лица. Дико смотрели с них красные, слезящиеся, воспаленные глаза.
   Греться возле огня пришлось недолго. Выстрел с вышки оповестил, что нужно немедленно загасить костры или затемнить так, чтобы никакой отблеск огня не был виден.
   Пленные стали поспешно затаптывать некоторые костры, оттаскивать от них щепки, дощечки, ветки. А вокруг оставленных костров плотной стеной сгрудились дрожавшие от холода люди, заслоняли огонь шинелями, собой, вдыхали дым, кашляли, жались друг к другу: не дай Бог нарушить затемнение. Но как ни старались отчаявшиеся люди притемнить спасительные маленькие костры, то и дело щелкали выстрелы с вышек. Несколько пуль свистнули у меня над ухом.
   У соседнего костра кто-то вскрикнул, упал. На мгновение огонь озарил площадь «слепого барака» (вся эта зона так называлась) и, корчившегося в предсмертных судорогах человека. Но не успели товарищи прикрыть своими фигурами костер, как по ним хлестнула пулеметная очередь.
   Вопли огласили «слепой барак». К нам, дрожа, приткнулись несколько доходяг, отбежавших от злополучного костра. Немцы с вышек дико орали, требуя загасить костер: фрицы дико боялись налетов нашей авиации.
   Один караульный спустился с вышки, согнал группу пленных от других костров и стали забрасывать первый костер снегом. Наконец, он погас.
   Я стоял в числе других, наклонясь над живительный теплом тлевших у ног дровишек. Дым ел глаза. Вполголоса мне объясняли, что здесь каждую ночь творится такое... Штрафная зона... Сосед поинтересовался, за что я сюда попал. Я объяснил, что ударил полицейского.
   — Так не оставят,— вздохнул сосед.— Забьют до смерти, если сам не подохнешь.
   Говорили, что люди, пробывшие здесь две недели, слепли: дым выедал глаза. Поэтому барак назвали «слепым». А самого барака давно нет: на дрова разобрали, как и соседний. Остатки стен занесло снегом. Теперь они даже от ветра не защищают... Раньше тут был огромный свиносовхоз. То, что мы называем бараками — это все свинарники. Теперь в них больше десяти тысяч пленных, если не двадцать.
   Несмотря на едкий дым, ухитряемся дремать, опираясь на товарищей, или присаживаясь. Но лечь нельзя, можно только упасть...
   Время от времени трескали выстрелы с вышек. Опять кого-нибудь убивали или ранили. Как тщательно мы не старались прикрывать тлевшие у ног головешки, но и по нашей куче два раза выстрелили и, если обошлось без жертв, то лишь по чистой случайности. Иногда караульные стреляли по кучкам пленных от скуки...
   Раненые оставались на снегу до утра. До рассвета никто не заходил в зону слепого барака. Зимняя ночь в нем тянулась особенно долго. Чуть свет у ворот зоны появились повара с ведрами баланды. Все ринулись к воротам.
   Полицейские плетками наводили порядок.
   Когда выстроилась очередь с котелками, касками, пустыми консервными банками, ржавыми кастрюлями, даже ночными горшками,— всем, что могло служить посудой, началась раздача завтрака.
   Подняв пустую консервную банку, видно, оставшуюся после убитого, я тоже стал в очередь; съежился, как все, поднял ворот шинели, так как опасался быть узнанным полицаями.
   Стоявший на раздаче ткнул мне в руку малюсенький кусочек цвелого хлеба, граммов полтораста, а в банку другой тип из лагерной обслуги плюхнул какой-то жижи. Я отошел в сторонку, слил жижу и на дне банки увидел несколько крупинок. Жижа воняла керосином, но большинство жадно пило эту гадость, по ней плавали пятнышки керосина.
   Сосед сообщил, что немцы при взятии Чудова захватили наши эшелоны с продовольствием. Их не успели вывезти или сжечь, а только облили бензином и керосином. Теперь фрицы скармливают нам «трофейную крупу»...
   — Уж не обливали бы горючим,— пожаловался сосед.
   — А ежели б хорошая крупа, нечто б она нам досталась?— встрял другой,— сами б гады сожрали.
   Не дав доесть даже это подобие завтрака, полицаи стали выгонять нас на работу, подхлестывая плетками.
   Опять нас вели через бесчисленные ограждения вокруг свинарников к выходу из лагеря, где уже стояли в ожидании своей рабочей силы конвоиры из разных частей.
   Я попал в большую группу человек из тридцати-сорока. Нас погнали к корпусам неподалеку от станции. Здания походили на пакгаузы. Из них пленные выносили огромные мешки, на которых чернел орел со свастикой в когтях, и укладывали на высокие повозки, запряженные огромными бельгийскими лошадьми. Мешки были с овсом, крупой, мукой.
   Все время торопили. Но истощенные, измученные бессонными ночами, мы, надрываясь, еле-еле ухитрялись вчетвером тащить один мешок.
Немцы ругались. Иногда, возмущаясь «медлительностью ленивых русских», хватали палки и колотили кого попало, куда попало. Люди падали, с трудом поднимались и вновь пытались носить непосильную тяжесть.
   Вдруг меня окликнули. Немец, с которым как-то, «ан пассан» (мимоходом, фр.), перекинулся несколькими фразами, когда был у жандармов, узнал меня. Он удивился, увидя меня здесь. Я объяснил, что жандармы получили назначение в другое место и меня отправили в лагерь.
   Немец подошел к надсмотрщику. Тот подозвал меня. Начался обычный разговор. Внезапно собеседник заорал на пленных и сделал знак, чтоб я скорей пошел к ним: приближался офицер.
   Немцы отрапортовали ему, и он удалился. После того, как он скрылся из вида, конвоиры разрешили нам передохнуть и, пошептавшись, позволили собрать валявшуюся возле пакгауза мороженую картошку. Мы стремительно собрали с полмешка, развели костер, оставили двух товарищей печь добычу, а сами уже в лучшем настроении принялись за работу.
   — Ас тобой они разговаривают,— шепнул один из штрафников.— Никогда раньше не давали,— и он кивнул на костер в золе которого пеклась картошка.— Не из евреев ты часом?
   Я рассмеялся: Кабы из них — долго б не разговаривали, нешто не знаешь?..
   Вечером, на обратном пути в лагерь, один из конвоиров пристроился возле меня и стал расспрашивать, как мы жили до войны. Ему казалось, что у нас все были плохо одеты и голодны.
   Я объяснил, что так не было. Сейчас в городе людей мало: все разбрелись по деревням, меняют одежду на еду.
   У обочины дороги все чаще стали попадаться убитые пленные.
   — Что это?— спросил я конвоира.
   — Машина.
   Я вспомнил как меня сбил грузовик и поверил. Но вскоре я увидел убитого с раздробленным затылком, а неподалеку такого же...
   — Наин,— сказал я немцу,— дас ист айн геиикшус. (Нет, это выстрел в затылок).
   Конвоир, молодой парень, с виноватым видом поднял глаза и вдруг признался: «Я тоже... так делал... Больше не буду... Мы не понимаем... Теперь я понял: люди... Вот ты бы отстал — и я бы тебя тоже мог... Больше не буду... Война — говно..»
   Чем ближе к лагерю, тем больше валялось их у обочин, маленьких, скрюченных... А мы шли мимо, мимо, словно не замечая их...
   Недалеко от лагеря нас догнала колонна пленных, сопровождаемая... полицейскими. У входа в зону между нашей группой и колонной встали полицаи. Сперва запустили колонну, потом нас.
   У ворот «слепого барака» уже стояли раздатчики с вонючей баландой. На ужин хлеба не полагалось. Каждый получал черпак баланды и проходил в зону. Как и утром, я не стал пить жижу, только выбрал несколько крупинок перловки, тоже отдававших керосином, и закусил доставшимися мне по дележке печеными картошками. Наступила новая ночь в штрафняке.
   Ходившие вместе со мной к пакгаузам, повеселели. Мы устроились в углу «слепого барака», где с двух сторон остатки стенок прикрывали тлеющие головешки костра и ухитрялись по очереди спать. Нам повезло: мы раньше пришли и успели занять место в углу, где не так, дуло.
   Под утро снова убрали убитых и замерзших ночью. Снова получили керосиновую баланду и нас погнали на работу.
   Я заметил, что вчерашние товарищи стараются попасть в одну группу со мной. Но на этот раз нас привели не к пакгаузам, заняли расчисткой дороги от снега.
   Товарищи знаками объяснили конвойным, чтоб они через меня передавали свои распоряжения. Поневоле пришлось вступать в разговор с немцами. Но здесь даже мороженой картошкой не разживились. Правда, пару пачек махорки охранники подкинули. Мы ее тут же поделили.
   На обратном пути у обочин валялись свежие трупы отставших... Я вспомнил, что в «Войне и мире» Лев Толстой описывал как французы также пристреливали отстающих пленных после ухода из Москвы...
   Хотя я всего двое суток провел в штрафном, но уже чувствовал себя прескверно. Давали себя знать голод, бессонные ночи, вечно холодные ноги и руки, проклятый дым, разъедавший глаза.
   Утром я пытался помыться снегом, потереть им лицо и ладони. С трудом нашел немного незатоптанного снега. Тряпкой, заменившей носовой платок и полотенце, вытер лицо и руки. Серая тряпка стала черной.
   Ночью гудели самолеты. Неподалеку от лагеря тяжело ухали разрывы. Зарево от горевших домов озаряло окрестности, и немцы на вышках не стреляли.
   Утром, кроме нескольких замерзших, мертвецов не прибавилось.
   Застывшие трупы сложили на дровни у ворот. Рядом выдавали хлеб и баланду.
   Я стоял возле саней и, как другие, опирался на них, глотая горячий комочек суповой гущи и глинистый хлеб. А рядом, касаясь нас окоченевшими, напряженно вытянутыми руками и ногами, лежали бледносиние тощие трупы.
   И вдруг, не выводя из зоны, нас всех опять загнали в нее.
   — Антретен! (Построиться!) — в зону вошел целый взвод вооруженных немцев в касках. Несколько охранников держали на поводках злющих собак. Псы вытягивали оскаленные пасти к нам. Солдаты с овчарками встали по сторонам нашей выстраивающейся шеренги.
   — Лес! Шнель! Скоррэй!—в зону зашла группа офицеров. С ними — высокий с брезгливым выражением лица полноватый мужчина лет сорока в штатском но, поверх хромовых сапог, в войлочных немецких «юберштифель» (их одевали поверх сапог и двигаться в них было нелегко).
   Рядом стоящий шепнул, что это комендант из русских немцев.
   Возле него топтался начальник полиции, здоровенный черноусый украинец.
   Офицер, видимо, старший, что-то сказал коменданту и тот велел полицейским покинуть зону. Они поспешно ретировались без обычных ухмылок.
   Старший офишр снова повернулся к коменданту. Тот отошел к проволочным воротам и приказал всем разойтись по своим местам — и начальнику полиции.
В окошках свинарников — прильнувшие к мутным стеклам лица.
   — Тррра-ах!—раскатывается автоматная очередь. Звякают осколки стекла. Воцаряется тишина. Мы стоим, переминаясь с ноги на ногу.
   — Штильштанд! (Смирно!),— мы застываем по команде.
   Офицер говорит тихо, комендант громко переводит:
   «Военнопленные! Вчера в проволоке вокруг вашей зоны обнаружили дыру. А под ней в снегу — следы сапог. Кто-то посмел убежать. Никто из вас не предупредил немецкую охрану о готовящемся побеге. Но кто-нибудь, наверно, знал. По законам военного времени, за побег одного отвечают все его товарищи. Стойте! Не двигайтесь. Есть среди вас — кто знал о побеге? Если такие есть — пусть выйдут три шага вперед. Мы расстреляем их, а остальных не тронем. Я считаю до десяти — если никто не признается, мы будем расстреливать каждого десятого из вас. Поняли? Я считаю... Раз,.. два,., три,. девять,.. десять. Все!
   Над головами повисла леденящая тишина.
   — Никто не вышел,— сказал офицер,— сейчас будет расстрелян каждый десятый из вас.
   Тихий ропот, подобный шелесту осенних листьев, прошуршал в нашей шеренге.
   — Штиль! (Тихо!)—по знаку офицера к правому флангу шеренги быстро подошел обер-ефрейтор. Нижнюю часть его лица до самых глаз закрывало черное кашне. Из-под надвинутой на брови пилотки сверлили черные злые глаза. Тыча каждого кулаком в грудь, он считал: «Один, два, три,.. девять, десять! — и за отворот шинели выдергивал десятого.— Цэйн шрит фор! (Десять шагов вперед!).
   — Хинлеген! (Ложиться!) — Приказывал шедший за счетчиком ефрейтор и толкал выхваченного из рядов лицом в снег. Против нас с автоматами наперевес стояли немцы. Вот обер-ефрейтор выдернул еще и еще пленных из нашей
шеренги.
   Каждый напряженно вслушивался в счет: «Айне, цвай,.. драй,.. фи.р,.. фюнф,.. зибен, ахт, нойн, цэйн!— и снова пленный бухался лицом в снег.
   — Айн,., цвай,.. драй,..— в лицо мне пахнуло запахом спирта. Я оказался третьим. Смерть обминула... И где-то, уже за порогом сознания, напомнила о себе: «Цэйн!» (Десять!).
   В конце шеренги оказалось не десять, а семь человек. Офицер вздохнул: десятого нет. Хватит.
   На снегу, вероятно, не чувствуя холода, лежали шестнадцать
человек.
   Офицер приблизился к лежащим и через коменданта объявил: «Последний раз спрашиваю: если кто знал о побеге, пусть выйдет. Мы расстреляем его, а этих, он кивнул на лежащих, помилуем. Есть кто?
   — Можно мне!?—вырвался из шеренги надтреснутый голос.
   — В чем дело?
   — Разрешите, господин офицер, я лягу вместо моего земляка,— попросил пожилой морщинистый пленный с добрым измученным лицом.— Он молодой. А мне... разрешите...
   Присутствующие переглянулись. Пленный снял пилотку и поклонился офицеру, просительно приложив руку к груди.
   — Что ж,— хмыкнул офицер и повернулся к своей свите,— пожалуй, можно разрешить. Ложись на его место,— заключил он, обращаясь к пожилому.
   — Спасибо!
   Молоденький встал в строй, обнявшись со своим спасителем.
   Офицер скомандовал — несколько немецких солдат, выхватив пистолеты, подскочили к лежащим. Кто-то попытался приподняться, двое вскочили на ноги, пытались броситься на немцев. Но загремевшие выстрелы в две-три секунды положили конец всему...
   Считавший нас обер-ефрейтор, на всякий случай, обошел ряд лежащих. Разрядил пистолет в голову одного, видимо, подававшего признаки жизни.
   — Пусть это будет для вас уроком,— провозгласил офицер и, окруженный свитой и солдатами, направился к выходу из зоны.
   Теперь в нее вошли начальник полиции и его свора. С убитых приказали снять сапоги, ботинки, шинели.
   — Сегодня еще хорошо,— объяснял один полицай,— а в тот раз приказали снять шинели и гимнастерки и в одних рубашках ложиться на снег.
   — Так они ж тогда шинелями стали бросать в стрелков,— пояснил другой,— свара началась. А тут — сразу — и порядок».
   Нас погнали на работу. Конвоиры уже знали о расстреле и обходились без обычных подтруниваний и окриков.
   На этот раз мы разгружали бесчисленные соломенные лапти для часовых, чтоб не замерзали на посту, надевали их поверх сапог.
   Разгружали также, явно изъятые у населения или пленных, валенки, зачастую потертые, залатанные, подшитые. Немцы не были готовы к зиме.
   Каждый вечер вместо выбывших к нам загоняли новых штрафников. Учета не велось. При возвращении с работы не обращали внимания, если кого не досчитывались. Конвоир просто объяснял: «Отстал»...— И охранник у ворот понимающе кивал головой.
   В воротах нас передавали полипаям. Те обыскивали: «Распахни шинель... Оружия нет?.. (Облапывали со всех сторон). Мне ничего не принес?.. Случалось, кто ухитрялся раздобыть пачку сигарет или пакетик «дропса» (леденцы) и давал полицаю. Тот сразу пропускал.— Следующий!..» Полицаи были ленивыми. Где-то они доставали спирт или денатурат и вечерами горланили песни. Питались они отдельно... Баланду не ели...
   Дня через три снова, под предлогом, что кто-то убежал, расстреливали. Но на этот раз почему-то должны были расстрелять всего пять человек... Обстановка была та же, что и при предыдущем расстреле. Но я был не третьим, а седьмым, так что еще дальше от смерти: расстреливали тридцатого.
   Истощение, которому не могли препятствовать отдельные крохи подачек, холод, грязь — вся гнусная обстановка, я сознавал, притупили мои чувства, как и чувства товарищей.
   Чтобы не потерять остатки человеческого, я ночами у костра, задыхаясь от дыма, читал окружающим стихи и поэмы Пушкина и Лермонтова, задыхался. Но читал...
   Через остальные зоны к штрафной от ворот нас конвоировали полицаи. Однажды, сопровождавший нас, он не злоупотреблял нагайкой, спросил, за что я угодил в штрафной.
   Я сказал честно, за что.
   — Могли забить до смерти,— покачал головой Александр Васильевич (так звали полицая).—А откуда ты?
   — Из Ленинграда.
   — Земляк, значит. А где работал?
   — В театре. Артист. Ксенин, может, слышали?
   — Я не слышал,— сочувственно покачал головой полицай,— а жена моя очень любит театр. Она, наверно, слышала.
   — Я играл в театре драмы и комедии на Офицерской.
   — Слушай,— сказал Александр Васильевич,— я сейчас вас поведу через ту зону,— он указал глазами,— поведу близко к дверям барака — и ты, когда будем проходить, туда шмыгни. Понял? Только — тихо...
   Я кивнул. Когда, пересекая очередную зону, мы оказались возле открытых дверей барака, откуда, как всегда, глазели на штрафников, Александр Васильевич, «прижал» наш фланг к дверям и я быстро юркнул в гущу пленных, толпившихся внутри.
   Александр Васильевич кому-то кивнул. Пленные заслонили за мной вход.
   — Ликсандра Васильич,— шепнул мне один из потянувших меня в глубину барака,— человек с пониманием: когда один — плеткой не действует.    Да и при других — когда ударит, не больно. Жалеет.
   Через полчаса Александр Васильевич, принес мне котелок пшенной каши. Мы ее тут же разделили.
   Пока ели, мой спаситель что-то соображал:
   — Ты не офицер, не командир?
   — Нет.
   — Если тебя твой «крестник» узнает,— тебе каюк. А офицеров на работу не выводят, разве по доброй воле. Был бы ты младшим лейтенантом — дело в шляпе... Попытаться надо... Я за тобой еще зайду. Он предупредил, чтоб меня спрятали, если появится другой полицай, и вышел.
   Вскорости вернулся и дал знак следовать за ним.

19. Я — «ОФИЦЕР». ВСТРЕЧА С «ЗОЩЕНКО»

   — Будешь офицером,— шепнул Александр Васильевич. Выглянул, убедился, что полицаев нет, и вывел меня в соседнюю зону. Там стоял такой же свинарник-барак с таким же коридорчиком, разделявшим его на две половины. Александр Васильевич толкнул боковую дверь, и мы очутились в офицерской половине. Здесь сразу было заметно, что мы находимся в свинарнике: чуть покатый цементный пол с желобками, разделявшими секции, в которых еще недавно пребывали свиноматки и хряки, теперь лишь кое-где покрывали клочья соломы. А на ней сидели или лежали «офицеры».
   Подчиняясь «понятиям чести», немцы не заставляли пленных командиров физически работать, разве что по собственному желанию. Полицаям не разрешалось бить пленных командиров, Но кормили их еще хуже, чем остальных. Офицеров в общем лагере старались не задерживать. Отправляли в Германию, в тыл.
   Это мне не улыбалось. Чем дальше в лес, тем больше дров. Там проверки на национальность построже... Пока мне удавалось избежать отправки в Германию в первые дни плена в Любани и в Чудове. Здесь все же на своей земле. Фронт близко: освободят скорее. К своим ближе... Убежать легче. А там?..
   В солдатских бараках двойные нары позволяли хоть спать на досках, а не на полу. Здесь было просторнее. Но на все помещение горела всего одна печка. Людей было мало, человек пятнадцать-двадцать, и от этого создавалось впечатление, что здесь не только пусто, но и холодно вдвойне.
   Знаков различия ни у кого я не заметил. Все эти люди показались значительно старше меня, и я пристроился неподалеку от входа, так как более теплые места в середине у печки были заняты. Возле меня сидел плотный мужчина лет двадцати пяти. Узнав, что я уже давно в плену, никто мною не интересовался. У соседа я осторожно стал выпытывать, так как он показался словохотливее остальных, о зарплате наших командиров. Он, как и я, назвался младшим лейтенантом и через несколько минут я заподозрил, что мы оба одинаковые «командиры», только он не еврей, а остальное — лишь бы не гоняли на работу да не колотили. По-видимому, состав «офицерского барака» сформировался по этому общему принципу. Действительно, пока нас не
трогали...
   Утром нам издевательски наливали самую жидкую баланду, помахивая плеткой над головой, но не били. Баланда также отдавала керосином и я ее не пил. Проглатывал кусочек хлеба if делал один глоток, оставлявший надолго отвратительный привкус во рту.
   После «завтрака» полицай заглянул к крикнул: «Кто из офицеров хочет работать на станции?»
   Никто не отозвался, а мне появляться на свет вовсе не хотелось.
   Ночью пьяные полицаи прибежали бить офицеров. Прыгали, ругались, махали плетками, ударяли куда попало, кого, попало.
   Одного бандюгу тут же вытошнило. Наконец, ушли. Говорят, один насмерть отравился денатуратом. Хоть бы тот, которого я «крестил»!..
   Из офицерского барака невыгодно ходить в большой колонне, как и из любого. Если требуется много пленных, значит, работа тяжелая, а «подстрелить» ничего не удастся. Когда требуется несколько человек — другое дело. Тогда можно согласиться, не роняя своего офицерского достоинства, напилить или наколоть дров, починить крылечко, помочь печнику подмазать печь. И меньше устанешь и, глядишь, что-нибудь перепадет, На голодном пайке каждая кроха — поддержка.
   Вечером удается проскользнуть в общую половину. Там в полной темноте идет бойкий обмен. Меняют кусок жмыха на махорку, сапоги на хлеб, гимнастерку на брюки, мясо на крупу. Все продукты в мизерных дозах, включая прессованное сено. Его тоже можно жевать.
   Утром в тамбуре лежат трупы умерших за ночь. Ягодицы у покойников вырезаны. Вечером торговали мясом, выдавала за свинину... Сосед раздобыл замерзшую ворону. Вполне заменила курятину. Спасибо, что угостил. Он парень неплохой. Простой.
   Александр Васильевич приглашает: кто пойдет пилить дрова в комендатуре? Это уже пахнет добычей. Мы с соседом соглашаемся.
   Комендатура, если это она, помещается в маленьком одноэтажном домике. В нем вряд ли больше трех комнат. Нас человек пять. Одни носят воду, другие пилят и колют дрова. Я пилю. Из комендатуры несколько раз появляется высокий молодой мужчина в сером в клеточку недорогом костюме спортивного покроя. Курит. Подходит к пленным. Заходит в дом.
   Вдруг, выйдя, быстро направляется ко мне. Останавливается рядом с козлами, на которые мы как раз взгромоздили толстое полено, и выпаливает: «Вы — артист Александр Ксении?»
   — Да.
   — Саша! Саша, и ты не узнаешь меня?—улыбается он.
   Сроду я его не видел. Знаю, что нет такого артиста Александра Ксенина, которого я придумал. Пристально вглядываюс| в его лицо и, будто припоминая, говорю:
   — Постойте, постойте, что-то очень, очень знакомое...
   — Да я же Валентин Зощенко!
   — Валька!—воскликнул я.— Какая встреча!?
   — Какая встреча!— забубнил он.— Боже мой, вы — известный артист, и в таком положении!?.
   — Что делать, Валентин, война.
   — Да-а,— он посмотрел вокруг и попросил моего напарника отойти в сторонку.
   А я глядел на этого типа просветленным взором, ибо великолепно знал Вальку Зощенко, сына известного писателя, а передо мной был вовсе не он. Валька был ниже меня ростом, а этот — чуть не на голову выше. Валька был темным шатеном, а этот — светлый блондин с белесыми бровями. Валька не выговаривал половину букв русского алфавита, а этот выговаривал все. Короче, передо мной был какой-то подозрительный авантюрист.
   — Помнишь, как мы вместе, у нас на Канале Грибоедова, 13 (за номер не ручаюсь), спорили о театре?!
   — Как же?!—подпел я.— Разве забудешь?! (Адрес Зощенко он назвал правильно). Я раза два бывал у Валентина. Мельком видел его знаменитого отца, а мать — неоднократно. Валька учился у нас на театроведческом факультете. Учился скверно. Не раз его пытались исключить из института и тогда неизменно в вестибюле появлялась его энергичная мать. Проходила в кабинет директора, Бориса Михайловича Сушкевича, и Валька снова возвращался к занятиям. Если мать вновь появлялась, значит, Валька опять что-нибудь натворил, и надо улаживать инцидент.
И вот передо мной стоял тип, уверявший, что он есть тот самый Валька Зощенко, которого я знал, как облупленного.
   — Послушай, только никому,— доверительным тоном журчал он мне.— Меня сюда послали наши. Понятно? Они мне поручили одно дело. Я его выполняю. Немцы мне доверяют. У них я возьму задание. Они меня перебросят в Ленинград, и там я сообщу то, что мне поручили выведать наши. Ловко? Может, чем тебе помочь?
   Я делал вид, что еще слабее, чем на самом деле.
   — Валька,— сказал я прочувствованно,— ты видишь, в каком я состоянии, еле на ногах стою. Чем ты можешь мне помочь? Вот,— кивнул я на своих товарищей,— все мы тут, голодные и бессильные.
   — Слушай,— переходя на ты, зашептал он,— я вернусь в Ленинград, я же тебе объяснил: меня сами немцы туда забросят. Может, передать что от тебя? Скажи — кому, и я передам. Можешь поверить.
   — Валя,— сказал я растроганно,— ты же знаешь, что у меня в Ленинграде родных нет.
   — Но, может быть, друзьям что передать?—настаивал он.
   — Друзья, ты знаешь, сразу же все уехали, одни — на фронт, другие — в тыл.
   — Но, чем тебе помочь, что передать? Кому?
   — Ты же знаешь, я играл в театре драмы и комедии. Поклонись от меня этому театру (он, кстати, не имел своего стационара, выступал в Доме культуры первой пятилетки).
   — Обязательно выполню твою просьбу,— вздохнул горе-Зощенко.— Сейчас! — он метнулся в комендатуру и через минуту вернулся с несколькими миниатюрными бутербродами с маргарином и е двумя или тремя пачками махорки.
   — Возьми. Прости, что так скромно. Только никому обо мне,— закончил он.
   — Что ты?!— перекрестился я.— Никому.
   — Ах ты, шпионская морда,— думал я на обратном пути,— мелко плаваешь.
   Добычу мы поделили на всех. Недаром пилили.
   — А он тебя сразу узнал,— почтительно заметил мой сосед-офицер.
   — Знаешь, я его тоже узнал. Но не уверен, что так точно, как он меня.
   — А он, как выходил в первый раз,— вставил другой из нашей «офицерской команды»,— так выспрашивал, кто мы, да откуда, нет ли его земляков из Ленинграда. Так я ему назвал тебя, как знал, кто ты.
   Внезапно из низко нависавших густых облаков вынырнули три брюхатых краснозвездных бомбардировщика. Пронеслись над дорогой, и прежде чем немцы очухались от неожиданности, грохнули взрывы. Бомбардировщики скрылись в облаках. Со всех сторон началась беспорядочная пальба. Конвоиры остановились. Один остался с нами, другой побежал к пылающим конюшням.
   — Шестьдесят лошадей как не бывало,— сообщил он через две минуты.— Кониной будем обеспечены. Жаль, там еще с десяток наших погибло.
   — А нельзя ли нам немного конины?— поинтересовался один из «офицеров», немного понимавший по-немецки.
   Я ожидал, что конвоир раскричится: он понял вопрос без перевода, но тот лишь развел руками: «Советы ведут большое наступление, и конина еще будет».
   Мы вернулись в барак приободренные. Конечно, наши самолеты выглядели не так щеголевато, как проклятые штукасы, но эти милые тихоходные пузотеи дали хорошо прикурить фрицам.
   По утрам у бараков кладут умерших за ночь. Через зону от нас лазарет. Возле него на дровнях куча трупов. Из снега выглядывают ампутированные ноги, руки, окровавленные бинты. В сутки в лагере умирает тридцать—сорок пленных. А сколько их еще пристреливают на обратном пути с работы?!. Учета нет. Поступивших в лагерь, как и меня, не записывают. Но каждое утро проверка: считают... Выстраивают вдоль бараков. В офицерской половине считают, не выгоняя из помещения.
   К уборным, они в каждой зоне, подойти трудно: вокруг — покатый каток из желтого льда, замерзшей мочи. Полицаи забавляются, подталкивают и подгоняют нерасторопных, и когда те скользят и падают, бьют нагайками и смеются. Каждый выход по нужде ночью — пытка. Полицаи дежурят у дверей. Садисты.

   Чтобы лишний раз не сталкиваться с полицаями иные приспосабливаются мочиться, лежа, у желобков по ним, как у законных хозяев свинарника, моча стекает в общий желоб и застывает желтым льдом возле дверей.

   У железной бочки-печки теснимся по очереди. Снимаем рубахи и гимнастерки и почти суем их в огонь. Резко трещат, лопаясь от жары, вши. Спина мерзнет. У печки долго не задержишься: сзади другие стоят в очереди.

   Хотя свежих пленных не встречается, но здесь узнаю, что под Тихвином гитлеровцы бросили всю тяжелую артиллерию и едва избежали окружения, а под Ростовом на Дону тоже потерпели фиаско. От Москвы их также погнали... Господи, хоть бы! Даруй нашим победу!..

   Дух у завоевателей уже не летний. Одни из-за этого хуже свирепствуют, другие, явно перестраховываются и лучше относятся к пленным. Заметно, что вера в победу у Фрицев поколеблена.

   Со стороны Волхова доносится непрерывный рокот канонады. Говорят, у нас появились какие-то особые секретные установки, то ли «Маруси», то ли «Катюши», а еще какой-то таинственный «Ванюша». Тот будто целыми ящиками со взрывчаткой стреляет. Но с небольшого расстояния, метров восемьсот-девятьсот. Но уж как даст, так даст...

10. АССЕНИЗАТОР И ИСТОПНИК. БЕСЕДЫ В СОРТИРЕ

   Каждую ночь гудят наши самолеты, лают зенитки, ухают бомбы. По утрам, под надзором взбешенных фрицев пленные вытаскивают из-под обгорелых развалин трупы немцев. При этом надсмотрщики за малейшую оплошность калечат и убивают пленных: мстят за своих «камраден» (товарищей).
   Александр Васильевич заходит к «офицерам»:
   — Кто пойдет на работу в немецкий лазарет?—и кивает мне,— иди.
   Долго думать не приходится. Н и еще двое выходим. Возле барака еще несколько. Всего человек десять. Рядом — сгорбленный, отнюдь не военного вида унтер с медицинской эмблемой на петлицах — змейкой.
   Из того, что он бормочет, мы догадываемся, что должны будем пилить дрова, носить воду, и уже не в лагере, а там, в лазарете, будем «бай-бай, шляфен» (спать).
   У выхода из лагеря к нам присоединяются еще два санитарных ефрейтора, и мы топаем через город. Он еще пустыннее, чем осенью. Вокруг обугленные остовы домишек. Торчат закопченные кирпичные трубы. Гражданских не видно. Вдалеке слышим странный рокот. «Шталиноргель». (Сталинский орган).— кивает унтер.
   — «Катюша»,— шепотом сообщает рядом идущий.
   Переходим железнодорожную насыпь. Справа и слева валяются обгорелые остовы вагонов, паровозы, платформы, цистерны. От пакгаузов, возле которых мы работали неделю назад, не осталось следа. Не зря ночами трудились наши летчики.
   Останавливаемся перед длинными двухэтажными домами с большими окнами. Поблизости группа солдат стреляет в воздух. Раз, другой, третий. Рядом свежевырытая могила. Ее засыпают немцы. Вокруг белые березовые кресты. На них каски. На крестах под знаком свастики имена и воинские звания похороненных. Под большим крестом — «оберст-лейтенант» (подполковник). На ограде перед первыми могилами вроде лозунга: «Фюр фюрер унд фатерлянд гефаллен» (Пали за фюрера и отчизну). Почему это люди должны гибнуть за такого человека?..
   Во дворе к нам выходит еще один санитарный унтер. Оглядывает, морщится. Спрашивает моего соседа из «офицерского барака»—кто он по профессии. Тот, черт бы его побрал, сразу обращается ко мне: «Переведи». Отпираться глупо. Перевожу: он пекарь. Унтер смеется: у них своих пекарей достаточно. Спрашивает меня, кто я и откуда знаю язык.
   Услышав, что я «шаушпилер» (артист), унтер тяжело вздыхает и в раздумья чешет голову под пилоткой, повторяя «шаушпилер, шаушпилер»... Смотрит на мои ноги в ботинках и обмотках, на тощий треугольник лица под пилоткой. Обращается к унтеру, который нас привел: «Мне нужны пильщики дров, а не артисты. Почему ты там не поинтересовался?»
   Второй унтер пожимает плечами: «Пилить умеет каждый русский».
   — Но артисту,.. надо бы найти работу не на морозе. А где?..

Вдруг его осеняет: «Будешь внутри в лазарете,— он указывает на выступающее крыло здания.— Там «латрине» (уборная). Будешь ее убирать. Вот Володимир тебе объяснит».
   Последние слова он обращает к худощавому жилистому пленному лет тридцати пяти.
   «Володимир» подходит ко мне и ведет в здание. Вероятно, оно было школой. Идем по длинному коридору первого этажа. Справа от входа комната, бывший класс, заваленная всякой рухлядью — рваными матрацами, обрывками одеял, мешками. Тут же немного дров и куча соломы.
   — Наша спальня,— объясняет Володя. Мы знакомимся.
   Володя Харитонов — шофер из Ленинграда. Попал в плен у Тихвина. Здесь Володя вроде бригадира. Это он попросил, чтоб прибавили пленных, а то, даже фрицы поняли, что тем десяти-двенадцати, что здесь, не под силу столько работы. Теперь нас человек двадцать.
Володя ведет меня по коридору в другую сторону. Слева от входа дверь. Открывает ее — и мы оказываемся в коридорчике, вроде предбанника. Из него две двери. Между ними печка.
   — Будешь ее топить,— он показывает через открытые проемы дверей две комнаты. В каждой по три дыры... В коридоре лопата. Володя берет ее и объясняет как «под корень» сразу срубать «елку» смерзшегося говна в глубине дыры: не дай Бог достанет до немецкой жопы!.. Понял?
   Унтер всех пересчитал. Заходим в комнату. Дают баланду, куда более густую, чем в лагере. Отходы с лазаретной кухни.
   Один из первых, кого вижу,— Гончаренко!— Тот, что Фёрстеру подавал заявление о своей преданности Гитлеру..,
   Он настроен дружелюбно. Открывает улыбающийся беззубый рот: узнает меня. Подходит. Чувствую: в нем нет враждебности.
   — Узнал меня?— спрашивает.
   — А как же! Ты там перед всем строем в любви объяснялся...
   — Забудь,— грустно говорит он.— Лукавый попутал. Жрать-то охота. Да ну их... Сволочи были, сволочи есть. За людей нас не считают.
   И еще один человек бросается мне в глаза. С мороза, отряхивая снег, входит... еврей, самый настоящий. Не надо быть знатоком расовых примет, чтобы узнать его. Ему не меньше сорока. Крупные черты смуглого лица. Большой нос с горбинкой, густые черные брови, вьющиеся черные волосы и борода, пронизанные прядями седины. Он весел. Бодрится. Говорит с сильным акцентом. С унтером объясняется на жаргоне, дополняя его отдельными немецкими словами. Он из западной Украины или Литвы. Володя и все товарищи относятся к нему хорошо с явным сочувствием: понимают безнадежность его положения. Я не хочу ему открываться: кто его знает? «Засыпят» его — и он «за компанию» меня продаст. Кому можно доверять в такой ситуации? Я крепко пожимаю его большую руку, более рабочую, чем моя.
   — А ты откуда?— спрашивает он.
   Я объясняю, что родом из Челябинска, отец сибиряк, мать с Кубани, казачка.
   Абрам понимающе наклоняет большую голову: «Потому ты такой чернявый. Я подумал, не грузин ли».
   — Нет, у нас на Кубани, все такие.
   Он согласно кивает.
   Санитарный ефрейтор заглядывает в комнату и пальцем манит меня. Он объясняет, что помимо уборки туалета, я должен ночью топить все печи в коридоре. Палаты обогреваются из коридора. В нем не меньше пятидесяти печей. Возле каждой лежат приготовленные дрова. Не дай Бог, какая печка погаснет.
   У окна в конце коридора часовой.
   Я приступаю к обязанностям истопника. Едва успеваю подложить дрова в одном конце коридора, как надо бежать в другой. Из дверей то и дело выглядывают ругающиеся немцы и требуют лучше топить, подкладывать больше дров: им холодно.
   Объясняю, что больше дров не помещается в печке,
   Не обращая внимания на мой немецкий, ругаются, сами пытаются подкладывать, загоняют занозы, обжигаются, сорят.
   Наконец, после полуночи раненые успокаиваются.
   Я захожу в уборную присесть на пару минут, отдохнуть. Таи перед печкой стоит узенькая высокая скамейка. Вхожу —    и вижу носилки с мертвецом. Отодвигаю носилки. Присаживаюсь и сразу засыпаю, сидя.
   Дремал я минут пять, вряд ли больше. Разбудил меня толчок, от которого я очнулся на полу. Передо мной стоял разъяренный фельдфебель с перевязанной рукой. Он отчаянно ругался: у них в палате печь — еле теплая.
   Бегу в коридор. Да, поленья уже догорают. (Так быстро!..) Подбрасываю новые. Обхожу все печи. Опять еле успеваю подкладывать дрова.
   Возвращаюсь на минуту в свой «предбанник». Там уже еще одни носилки с трупом. Зашедший по нужде раненый поясняет:
   — Утром вынесут. Сейчас холодно. Завязывается беседа. Мы курим. У него что-то вроде дизентерии. Понос. Настроение отнюдь не боевое. Содрогаясь, он вспоминает фронт; уверяет, что у русских авиации больше, чем у вермахта.
   — Мы никогда не ожидали, что у России столько солдат, такие резервы,— бормочет он и вдруг проговаривается.— Мы должны будем снять блокаду. Чудово мы не удержим — и все. Дурацкая война.
   Я не прерываю его. Он переходил границу совсем в другом настроении. Но уже осенью почувствовал, что тут они крепко застряли. Под Тихвином он едва избежал плена.
   Заодно он спрашивает: почему Красная Армия расстреливает пленных?
   Такой вопрос я слышу от них не впервые и не впервые отвечаю. Но сперва я делаю «гроссе ауген» (большие глаза).
   Я не совсем понимаю его... Я боюсь и не имею права отвечать... Он требует, чтоб я сказал правду. Тогда я спрашиваю, в свою очередь, верит ли он в это? Какой смысл в этом?
   Он читал своими глазами о зверствах «красных», об этом знают все немцы.
   Пусть он меня простит: я видел у нас пленных немцев. Живых. Их кормили лучше, чем нас, солдат, и никто их пальцем не трогал. Их угощали папиросами, а мы тянули махорку. Им обед несли с комсоставской кухни... Зачем их убивать? Какой смысл?
   Он смотрит недоверчиво. Я прошу его не рассказывать о том, что я сказал. Но он же сам вызвал меня на откровенность...
   Заходит по нужде другой раненый или больной. Теперь уже двое поджидают, когда я подброшу поленья во все печи и вернусь в этот тамбур.
   Отодвигаем носилки с трупами. Первый собеседник указывает на мертвеца: «эсэсман» (эсэсовец): вон какой рослый.
   Лицо эсэсовца прикрыто платком. Из-под него свешиваются желтые волосы. Утром я без сил валюсь в нашем «классе» на кучу тряпья и моментально смыкаю глаза. Но уже через несколько минут тормошат:
   — Лес! Шнель! Бистра, бистра! — незнакомые немцы расталкивают и выталкивают меня во двор. Там стоит нагруженная досками машина.
   — Скоррэй! Шнель! Абляден (разгружать)!
   Легкое подобие рукавиц, которые успел вчера мне сунуть Володя Харитонов, осталось в классе. Я прошу, чтоб мне позволили сбегать за ними. Напрасно.
   — Скоррэй! Шнель!
   Мороз не меньше тридцати. Я хватаюсь за промерзшие доски. Они обжигают пальцы. Минута, другая. Пальцы белые. Я показываю их конвоиру и, выругавшись по-немецки, чтоб не пристрелили на месте, пытаюсь растереть руки снегом. Но не успеваю оттереть: немец накидывается, толкает карабином:
   «Лес! Шнель!»...
   Мокрыми руками еще хуже. То и дело пытаюсь схватить снег, растереть пальцы, вытереть об штаны. Несколько минут разгрузки показались вечностью. Разгрузили. Щеки у товарищей тоже подморозило. Растираем. Бросаемся погреться в класс. Ведь выгнали, не дав надеть шинели.
   И тут все мои пальцы схватывает дикая, жгущая боль.
   Володя приносит снег. Трет. Трут товарищи. Пальцы уже не слушаются. Трут. Трут. Появляется наш санитетсунтер. Выходит. Приносит какую-то мазь. Мажу. Кажется, чуточку легче. Кончики пальцев потом чернеют.
   Так и не удается поспать днем. Чуть прикорнешь,— уже зовут: то надо где-то дров подбросить, то в уборной нужно срочно подрубить «ёлку», которая едва не достала до какой-то офицерской задницы.
   Мне нравится Володя. Работящий, сноровистый. Он всегда оказывается там, где трудно. Помогает Абраму, мне, каждому, кто послабее или без навыка. Санитарный унтер тоже симпатизирует Володе. «Айн флинкер бурше»,— говорит он (Расторопный парень). Но в глазах Володи постоянная грустинка. Как-то вечером после того, как я по его просьбе прочитал несколько стихотворений Некрасова, Володя совсем затуманился. У него двое маленьких детей в Ленинграде и горячо любимая жена. В Ленинграде голод. Он точно знает это (я не верил). Вся Володина веселость — напускная. «Эх! будет случай!..»— и я понял, что все мысли Володи там, где люди, которых он любит больше своей жизни.

21. В ОЖИДАНИИ СВОИХ... АБРАМ И «СОЮЗНИКИ»

   В уборной удивляло обилие используемой посетителями бумаги из дореволюционных журналов и альманахов. Во втором здании госпиталя раньше находилась библиотека. По множеству страниц, вырванных из «Современника» и «Отечественных записок», я догадался, что они, вероятно, из библиотеки великого поэта Н. А. Некрасова. Он в семидесятых годах прошлого века жил где-то здесь в Чудовской Луке. Теперь листы книг и журналов, которых, возможно, касались руки Некрасова, шли на подтирку. Поздними вечерами в тамбуре уборной собирались выздоравливающие. Их притягивала возможность поболтать с «интересным русским». Темы в основном касались исхода войны. Не отвечая прямо, я подводил — и довольно ловко — к тому, что собеседники, сопоставляя шансы союзников, сами приходили к выводу, что рано или поздно Германия проиграет... Раненые были настроены пессимистично и считали, что вот-вот придется снять осаду с Ленинграда, так как Чудово — «ключ к нему» надо будет — и очень скоро отдать.
   Сердце полнилось надеждой. Я боялся верить в близость чуда: неужели через два-три дня наши возьмут Чудово и кончится моя эпопея!? Насколько я мог понять болтавших в уборной немцев, Чудово было чуть ли не в окружении!..
   Раненых прибывало все больше. Не раз пытались использовать пленных при их разгрузке. Как-то под злобное шипение санитарного фельдфебеля я с товарищем несли на второй этаж очень тяжелого офицера. Мне досталось нести носилки со стороны головы. Лежащий злобно, закатив глаза, посмотрел снизу вверх на меня и выругался по адресу «русских свиней». Мы с трудом донесли этого борова. Фельдфебель, сопровождавший его, дал мне затем сильно по шее за то, что не умею бережно носить «высокое начальство». Той же ночью оно уже лежало на косилках в тамбуре моей уборной.
   Доносились отчетливо даже отдельные винтовочные выстрелы. Я различал дробь нашей «дегтяревки». Во дворе госпиталя иногда разрывались снаряды и посвистывали пули. Где-то, совсем рядом, были наши. Во двор спешно въезжали машины, повозки; грузили раненых. Начиналась эвакуация Чудово! Немцы больше не могли его удерживать.
   Новый год начинался... Среди раненых ползли панические слухи об окружении. Повторяли названия «Любань», «Померань»... К ним прорвались советские части. А раз Любань заняли, значит, Чудово отрезано! Ура!
   Мы жили ожиданием. Никто, даже Гончаренко, не боялся своих. Пусть трибунал (что мы о нем знали?!), но там, у своих, мы не сдохнем безвестными. Да и те, что там, поймут все. Они же знают, как нас окружали летом и осенью сорок первого. Говорят, даже сам Сталин сказал, что тех, кто попал в плен в сорок первом, судить нельзя. Они не виноваты. О наивная и мудрая народная справедливость!
   Немцы торопили нас, все время оглядываясь; будто у них за спиной уже стояли наши автоматчики.
   Грузовик ехал недолго. В километрах десяти от лазарета он остановился у придорожного щитка с надписью «Коломовка».
   Нас выгрузили и сразу же приказали пилить дрова. Половина пленных под усиленной охраной отправилась в лес, заготавливать их. Оставшиеся стали пилить и колоть то, что валялось возле одноэтажных бараков, куда теперь перебрался лазарет.
   Меня с еще одним пленным под конвоем послали к проруби за водой. На некованые сани поставили огромную бочку, дали пару ведер — и «лес! Пошоль!»...
   Речка была довольно далеко. Дороги к ней не проложили. Подгоняемые окриками и бранью, проваливаясь в снег вместе с санями, мы пытались нащупать старый санный путь.
   Мороз лютовал. Набрав из проруби воды, двинулись обратно. Половину расплескали. Чуть подтащили бочку к крыльцу, как ее сразу же опорожнили санитары и нас снова погнали к реке. Мокрые от пота, покрытые ледяной коркой, выбиваясь из сил, подталкиваемые прикладами, мы «курсировали» между прорубью и лазаретом. Лишь поздно ночью прекратилась эта каторга. Нас загнали в сарай. Там вокруг железной бочки от бензина, приспособленной под печку, уже грелись наши товарищи.
   Сквозь бесчисленные щели со всех сторон дуло. Сарай был дощатый, пол — замерзшая земля.
   Все сгрудились у печки, поочередно уступая друг другу место у открытого отверстия «топки», к которому подносили гимнастерки и рубашки, «выжаривая» вшей. Когда выходили по нужде, жадно вслушивались в стрельбу со стороны Чудово. Оттуда по дороге продолжалась эвакуация. К утру все смолкло. Неужели наши уже заняли?!
   Из разговоров немцев я знал, что Чудово решили сдать. Удержать его не могли. Оставили только заслоны, чтобы сдерживать наши наступающие войска, пока не завершат эвакуацию. Лазарет тоже хотели эвакуировать подальше, но... некуда...
   За лесом, за северной частью железнодорожного полотна, по которому уже не шли поезда, различались звуки залпов «Катюши». Но со стороны Чудово вдруг все смолкло. Непонятная тишина длилась дня два. Затем по шоссе потянулись к Чудово колонны свежих войск, а в небе появились пикировщики. Возле Чудово вновь загромыхало, но уже удаляясь в другую сторону...
   Санитарный унтер объяснил: немцы уже решили оставить Чудово. Но вдруг русские на окраине города остановили наступление. Немцы сперва боялись поверить в такое чудо: русские не пытались больше продвинуться. Остановились, даже кое-где сами стали отходить, там, где особенно глубоко вклинились в немецкое расположение. Гитлеровцы воспользовались передышкой, быстро подтянули резервы и больше Чудово не отдадут. Фюрер приказал удержать его любой ценой.
   Но когда темнело, сигнальные ракеты вспыхивала со всех сторон: все-таки, мне казалось, что немцы окружены.
   Меня закрепили за бочкой. Силы таяли. Кормили куда хуже, чем в Чудово. Здесь мы жили отдельно от лазарета и никаких добавлений к баланде и жалкому кусочку хлеба не имели. А работали еще больше. Охранники, сопровождавшие нас к реке и ночные часовые у сарая заметно свирепели, будто по нашей вине они мерзли на ветру. Хотели бы погреться — впряглись бы в сани или наловчились колоть дрова.
   Иногда конвоиры цедили сквозь зубы: «Если б не штабс-арцт («штабс-врач») да не майор, то поубивали б вас всех!..» Я не помнил штабс-врача, их было несколько, а майор удивил меня своим сугубо штатским видом. Военная форма, включая фуражку и шинель, висела на нем, как на вешалке, словно с чужого плеча. Он был зубным врачом. А по уставу зубной должен быть в чине майора, потому что ему приходится командовать и генералу и прочим высоким чинам открывать рот и показывать зубы.
   Раза два Володе Харитонову удавалось заменять меня у бочки и я овладевал искусством быстрой колки дров.
   Как-то во второй половине дня меня поставили к пильщикам. К нам подошел незнакомый ефрейтор. Ему требовался пленный для погрузки заготовленных в лесу дров.
   Дежурил злющий унтер, постоянно придиравшийся к Абраму. Того спасало от расправы лишь какое-то негласное указание штабс-врача, не желавшего, чтобы при лазарете производилась расправа. Унтер, однако, всегда старался направить Абрама на самую тяжелую работу, понукал, ругал, но трогать не трогал, только грозил. Абрам все переносил молча, а вечером не без юмора характеризовал умственные способности своего преследователя.
   Я слышал, как подошедший ефрейтор рассказывал нашему унтеру, что получил известие о гибели своего брата на русском фронте. Унтер сочувственно тряс головой, жал ему руку, а потом окинул нас взглядом, выбирая кого бы послать в лес и решительно указал на Абрама: «Возьми его. Это юдэ (еврей). Если он у тебя в лесу попытается бежать или что-нибудь замыслит,.. ты заметишь, в общем, сам понимаешь, что с ним надо делать. Никто с тебя не спросит. Ясно?— Если только этот юдэ посмеет... Видишь, какая у него морда?! Сразу его — на месте,., без предупреждения. Одним будет меньше. Хайль!»
   Пришедший козырнул, щелкнул каблуками: «Яволь!» (Так точно) и резко кинул Абраму: «Марш!»...
   Мы с Абрамом переглянулись. Он все понял и покорно пошел к незнакомцу. Тот подвел еврея к стоявшим неподалеку запряженным саням и вскоре они скрылись из вида.
   Я тихонько передал услышанное Володе и товарищам. Все жалели Абрама и понимали, что его песенка спета. Так долго в плену еще не держался ни один еврей. Я толком не знал, был ли он военнопленным или штатским, одним из тех, кого немцы все равно содержали под конвоем. Я не спрашивал Абрама о его семье, боясь тронуть самую больную струну: ведь в западных областях Украины и Белоруссии, в Прибалтике давно расстреляли и женщин, и детей евреев. Иногда я осторожно спрашивал Абрама, не думает ли он как-то бежать, ведь он обречен, рано или поздно, с ним расправятся. Но Абрам горько усмехался: куда бежать?.. А вдруг обойдется?.. Я пожимал плечами, хотя у самого были такие же сомнения и надежды... Пока, тьфу, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить!— ни у кого не рождалось подозрений с моем происхождении. Все видели Абрама и никому не было дела до меня. Одного еврея на госпиталь хватало...
   Стемнело. Мы вернулись в сарай. Все разговоры вертелись вокруг Абрама. Но чем мы могли ему помочь? Скрыть свое происхождение он не мог: слишком типичны лицо, речь, даже манеры. Щемяще жаль было Абрама.
   Внезапно дверь распахнулась и часовые втолкнули в сарай несколько человек в потрепанных немецких шинелях, в ботинках и обмотках. Часовой крикнул, что «гости» будут ночевать с нами. Пришельцы сразу потянулись к огню, вытащили сигареты и стали угощать нас, тараторя на каком-то явно славянском языке. Они оказались сербами или чехами, насильно мобилизованными оккупантами в обоз. Они уже месяца два зябли в России. Они получали немецкое «ферпфлегунг» (довольствие, паек), но в общем, их кормили и одевали хуже, чем немцев.
   Между нами сразу установились дружеские отношения. Это были простые крестьяне или рабочие. Гитлеровцы оскорбляли их в глаза, открыто презирали. Вот и сейчас: не пустили погреться в дома, а посадили вместе с пленными в холодный сарай вод охрану.
   Наши гости платили оккупантам такой же ненавистью. Рассказывая о своих мытарствах и издевательствах «господ», пришедшие клялись при первом удобном случае отомстить им. С нами обозники были откровенными и тут же поделились кое-чем из продуктов, табаком и сигаретами,— всем, чем могли,
   За дверями сарая сменялись часовые, а мы, стараясь получше понять друг друга, объяснялись с товарищами по несчастью. Было уже за полночь, когда снова дверь отворилась и вошел... Абрам. Все бросились к нему; посыпались вопросы. Абрам, не спеша, отряхнул снег с шинели, потопал замерзшими ногами, подсел к печке, достал полную пачку сигарет: курите — и начал рассказывать.
   Когда он с конвоиром пришел в лес, немец объяснил ему, что вовсе не намерен его убивать, что он не такой дурак, как злой унтер. Да, брата у него убили на фронте. Но, что поделаешь, война. Ни он, ни брат его, ни русский, ни Абрам не хотели воевать. А убивать он никого не намерен. На обратном пути он ухитрился у своей кухни накормить Абрама, доставил его сюда и на прощанье дал пару пачек сигарет и пакетик леденцов, которыми Абрам тут же угостил нас.
   Утром немцы с руганью разбудили и выгнали из сарая «союзников», наших гостей, а потом погнали нас, кого пилить, колоть, а меня — опять возить воду.

22. ЛАГЕРЬ. КОМЕНДАНТ. КОЛЯ-МОРЯК. ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ФЮРЕРА

   Как-то у проруби мы встретили двух статных пленных, сразу видно, из кадровых частей. Работали они на кухне автоколонны, стоявшей рядом с лазаретом. Алексей и Георгий, так звали ребят, попали в плен на Ханко. Оба были шоферами. Если б на этих рослых блондинов надеть эсэсовские мундиры, никто б не подумал, что они не арийцы.
   Они не голодали. Их конвоир не кричал на них, а когда наш сопровождающий запротестовал, видя, что ребята завязали разговор с нами, успокоил его.
   Мы уговорились встретиться завтра. Каждый день теперь Алексей и Георгий приносили нам немного поесть и покурить. Их сразу после Ханко пристроили к этой кухне, и они только понаслышке знали о том, что творится в лагерях военнопленных. Но, хотя им жилось неплохо, они мечтали вернуться в Красную Армию, пусть не шоферами, пусть в пехоту, но к своим.
   Днем, когда кругом шныряли немцы, за Георгием и Алексеем не очень следили, больше оберегали от .немцев, чтоб те не задержали пленных. Но на ночь их тоже запирали под замок.
   Судя по ракетам, немцы были или в кольце или полуокружены. Когда Абрам был в лесу, он не приметил там постов, разве, что с краю. Пролегавшая через чащу санная дорога была расчищена только до вырубки, километра на полтора-два не больше. Если пойти в том направлении к югу, можно, минуя отдельные засады, по глубокому снегу выйти к своим. Главное суметь подальше оторваться за одну ночь. От лазарета до леса шагов четыреста... Выходя по нужде, можно избавиться от часовых...
   «Я знал одной лишь думы власть, одну, но пламенную страсть»... Лермонтовский «Мцыри»... Читаю вполголоса. И оттого, что вынужден приглушать рвущиеся из души слова, они становятся особенно насыщенными. Меня будто бьет озноб — и окружающие — все — замирают. Могучая страна Поэзия, сколько раз ты спасала и меня, и моих слушателей! Сколько раз мы, бесправные, униженные ничтожества, чувствовали, как музыка стиха заглушала наши боли, приподнимала нас над грязным земляным полом, заставляла ощутить в себе забытые желания и понятия.
   Володя рассуждает: нельзя бежать в никуда, лишь бы бежать. Да, никто не хочет ни подыхать с голоду, ни быть расстрелянным. Того, кто останется, не помилуют. Но надо еще выждать. Нередко немцы берут пленных на заготовку дров. Надо выведать — есть ли дальше в лесу засады. Не может быть, чтоб только у кромки леса. Ракеты в том направлении обозначают, что там стоят немецкие части. Там ближе к передовой и чем дальше в лес, тем больше шансов напороться на фрицев. Вся надежда на наших: если прорвутся, начнется паника, тогда можно будет действовать наверняка.
   Канонада то приближается, накатывается, то отдаляется. Дни тянутся, голодные и холодные. На утренней поверке, когда мы выстраиваемся перед сараем, унтер приказывает выйти из строя нескольким, наиболее ослабевшим, в том числе, мне. Проклятая бочка с дурацкими санями сделала свое дело.
   Нас набирается человек восемь. Унтер подзывает конвойных, Нас отводят к грузовику. Мы залезаем в кузов.
   Едем к Чудову. Понятно: ослабли. Кому нужны? Назад, в лагерь. При воспоминании о нем на душе становится отвратно. Вылезаем у маленького домика охраны. Жандармский фельдфебель с бляхой на груди, длинный, похожий на вытянутый вопросительный знак, шмыгая нависающим над верхней губой сопливым носом, пересчитывает:
   — Ахт!? (Восемь!?)
   — Яволь!
   — Рингсум! (Кругом!)
   Жандарм рукой машет вправо. Мы видим перед собой лагерь. Но он какой-то другой. Тот был огромным. А в этом — полтора барака... Зона довольно большая, но не разбита на квадраты проволочными заборами. В глубине зоны виднеются еще два, стоящих друг против друга полуразрушенных барака а еще вдалеке, у края зоны дымит маленькое зданьице кухни. Значит, весь лагерь состоит из одного длинного барака.
   Заходим. Справа от тамбура вся половина пустая, Но видно: здесь кто-то был, на нарах валяется несколько грязных вещмешков. Очевидно, жильцы на работе. Пока можно отдохнуть. Ложусь на нары. Съеживаюсь, чтоб согреться. Товарищи тоже влезают на нары.
   В дверях появляется немец. Подзывает трех наших к уходит с ними. Через несколько минут немец возвращается с Гончаренко.
   — Сашко,— говорит тот,— идем, а то мы с ним объясниться не можем. (Черт бы побрал остолопа! Работал я себе, как все, так нет — надо обязательно выболтать немцу, что знаю язык.)
   И перевести-то требовалось чепуху: как лучше сколотить козлы для пилки дров (будто сами не могли объясниться? Просто — хотели попросить курева). Зло берет. Но перевел. А раз перевел, значит, опять вопросы: кто, откуда? А один из товарищей уже насобачился и ляпает: «Артист! Алекс — артист!»
   В общем, покурить всем понемногу досталось и повару из пленных, которому принесли дров, немец тоже указал, чтоб в обед добавил.
   К вечеру с работы пригнали остальных пленных, всего человек сорок-пятьдесят, не считая такого же количества, если не больше, во второй половине барака, лазаретной.
   Обед — он же ужин — состоял из баланды, жидкой, но без керосина.
   Большой лагерь, когда собирались сдавать Чудозо, сразу перед Новым годом или сразу после него, срочно эвакуировали; бараки почти все сожгли. От большого лагеря осталось только то, что мы увидели. Теперь это лагерь какой-то дивизии.
   — Антретен! (Построиться!) —в дверях стояли три жандарма и рядом с ними наш советский старший лейтенант с трем» кубиками в петлицах, небольшого роста, подтянутый, с небольшими умными и внимательными глазами на округлом лице. Он довольно бойко говорил по-немецки.
   Всё, кроме больных и раненых, выстроились перед бараком.
   Напротив нас стояла большая группа вооруженных немцев. Среди них — одинокая фигурка пленного.
   — Сейчас расстреливать будут,— шепнул стоявший рядом со мной.— Так у них завсегда.
   Действительно. От немцев отделяется офицер. Кивком головы он подзывает солдата, который выталкивает перед собой приведенного пленного. Другой офицер с узенькими погончиками, с сильным акцентом, видимо, из Прибалтики, переводит слова офицера.
   — Этот русский пытался бежать из лагеря в Любани. Но его задержали. Сейчас по приговору военно-полевого суда его расстреляют. Пусть это послужит для вас примером.
   Вероятно, пленный ни перед каким судом не был и не подозревал о столь скором решении его участи. На мгновение он замер, потом глянул по сторонам и бросился к ногам офицера с воплем: «Не убивайте!.. У меня дети,.. маленькие,.. Семья!..»
   Солдаты оттащили его. Офицер опять что-то сказал и переводчик крикнул плачущему бедняге: «Господин офицер разрешает вам сказать пленным здесь, что ты хочешь. Говори скорей».
   Приговоренный пришел в себя и громко спросил: «Братцы, тут есть кто-нибудь из Малой Вишеры?»
   Шеренга пленных молчала. Офицер снова что-то сказал и переводчик объявил: «Не бойтесь. Ответьте».
   Один из шеренги выступил вперед: «Я оттудова».
   — Передай,— плачущим голосом произнес осужденный и назвал свою фамилию,— передай, как я умер».
   — Передам,— пообещал земляк.
   Тут мы заметили, что к осужденному сзади подходит немец с закутанным шарфом лицом, как тот — при расстреле в слепом бараке, держа карабин наперевес.
   Офицер махнул платком как раз в тот момент, когда осужденный хотел повернуться.
   Треснул выстрел. Жалобно взвизгнула пуля. Вскрик повис в воздухе. Пленный, скорчившись, упал.
   Убитого приказали раздеть и отнести на кладбище. Напротив входных ворот лагеря возле двух полуразрушенных бараков были еще одни «выходные» ворота. Сразу за ними начиналось кладбище. Чьи-то честные руки с разрешения оккупантов поставили там над одной из братских могил огромный деревянный шестипалый крест с надписью: «Русские солдаты. 1941 год».
   Подавленные, мы вернулись в барак. Тут только я заметил, что наша часть помещения упирается в дощатую перегородку. За ней слышались голоса. В щели между досками сочился слабый свет. Там жили комендант лагеря, повара, обслуга.
   Я забрался на верхние нары и только закрыл глаза, как почувствовал, что меня дергают за ногу. Я выругался и приподнялся.
  Внизу стоял повар.
   — Ты Александр?
   — Я.
   — Тебя комендант спрашивает, Александр Иванович.
   Знакомство с комендантом, производившим с первого же взгляда впечатление человека проницательного, не радовало.
   Следом за поваром через дверь в перегородке я прошел в помещение для обслуги. В нем тоже были нары, но за ними — отгорожены две кабины, как купе в вагоне. В одном у столика сидели старший лейтенант, повар, какой-то волосатый пленный в больших очках и совсем мальчик лет шестнадцати не больше в нашей матросской форме. Маленькая плошка едва озаряла лица.
   Я поздоровался и Александр Иванович предложил мне сесть. Я занял место рядом с морячком. Тот, не скрывая любопытства, разглядывал меня. Это был обаятельнейший паренек с немного озорными еще детскими глазами, порывистый, беспокойный. Несмотря на небольшой рост и худобу, в нем ощущалась сила. Говорил он быстро и при этом вертел головой, обращаясь то к одному, то к другому собеседнику. Звали юношу Колей.
   Александр Иванович стал меня расспрашивать, когда и где я попал в плен и кто по профессии (ему уже донесли, что я артист и владею немецким).
   — Вот никогда не ожидал,— улыбнулся во весь рот Николай,— что буду сидеть рядом с настоящим артистом.
   Все засмеялись и разговор принял непринужденный характер.
   Александр Иванович Конаш производил впечатление интеллигентного человека. Ему было тридцать три года. Инженер по специальности; перед войной, по его словам, его арестовали по политической статье. С тридцать седьмого года, осужденный на пять лет, он находился в лагерях НКВД. Когда качалась война, его, как и многих командиров запаса, освободили и отправили на фронт. Здесь он командовал ротой, был ранен (он прихрамывал), потерял сознание и очнулся уже в плену. Николая тоже взяли в плен раненым. Захватили их в январе, уже после эвакуации большого лагеря. Тот, в котором мы находимся, принадлежит одной дивизии, это прифронтовой лагерь. В нем долго не задерживаются. Наберется человек полтораста-двести— и этап в тыл. Раненые лежат подолгу. Врача нет. Один санитар, да и тот похож на самозванца, никакого отношения к медицине не имеет. Но перевязки делает. Когда есть бинты.
   По прихоти жандармского штабс-фельдфебеля Кольца, заправляющего всем в лагере, Александра Ивановича назначили комендантом и приказали носить знаки различия (звездочку с пилотки у него, как у всех пленных, забрали).
   Пленный в очках иногда прикладывал с болезненным видом руку к щеке: у него болел зуб. Он повязал голову коричневым кашне с кисточками на концах, которые я принял за косматые волосы. Очкарик назвался Дмитрием и произнес фамилию, кончавшуюся на «ский». Он охал и морщился. О себе он сказал, что долгое время жил в Соединенных штатах, там родился, потому так плохо говорит по-русски. В СССР он приехал с родителями несколько лет тому назад. По-моему он был таким же «американцем», как я. Но говорил он без характерного еврейского акцента. В плену он работал по своей гражданской специальности — поваром у какого-то хауптмана. Его и Колю каждый день водили на кухню к этому хауптману. Коля чистил картошку, таскал воду, а Дмитрий готовил «ресторанные обеды». Кое-что с этой кухни они приносили в лагерь, но «ресторанным» это питание не пахло...
   Дмитрий был одних лет с Конашем.
   Александр Иванович дал знак, и повар пододвинул мне котелок с супом. Я его тут же съел.
   — А хлеба нет, не взыщи,— развел руками комендант.
   Повар Василий, украинец лет двадцати восьми, фактически не принимал участия в беседе. И если остальные оставляли впечатление образованных людей, а Коля — любознательного ученика, то повар — являлся воплощением дремучего безразличия. Он откровенно скучал, поневоле слушая окружающих.
   Разговор то и дело возвращался к вечернему расстрелу. Николай откровенно высказывал свою ненависть к гитлеровцам. Его товарищей, как я понял, расстреляли. Немцы не брали в плен матросов. А раненого мальчишку пожалели. Кажется, за него перед казнью попросили его товарищи. Моряки сражались до последнего патрона. Немцы называли матросов «черной смертью». Коля клялся, что при первом удобном случае отомстит за товарищей. Напрасно Александр Иванович и я призывали его к осторожности. Глаза паренька горели ненавистью. Это был очаровательный волчонок.
   Видимо, Александру Ивановичу я понравился. Он сказал, что утром попросит Кольца не отправлять меня на работу, а занять в зоне. Обратно меня проводил Коля.
   На утренней поверке комендант подошел к толстому штабе-фельдфебелю и стал ему что-то говорить, указывая на меня. Толстяк утвердительно закивал головой и приказал мне отойти в сторону.
   На завтрак давали сто пятьдесят-двести граммов хлеба, как когда, и баланду. На хлеб — это был дневной паек — раздатчик клал маленький кусочек, граммов пять-десять, повидла, которое немцы называли «мармеладом».
   После развода Кольц, которому, что следовало, уже сообщил Александр Иванович, передал меня в его распоряжение. Тот послал меня на кухню пилить дрова, но через полчаса позвал: пришел немецкий врач и с ним вместе надо сделать обход раненых в лазарете.
   Даже мне, привычному к зловонию, воздух в лазарете показался нестерпимым.
   У входа нас встретил санитар, заведовавший этим «госпиталем». Кольц поморщился, а ассистенц-артцт (врач) спросил: нельзя ли проветрить?.. Оказалось, что можно. Но Василий Николаевич (санитар) еще не успел...
   Врач в беседе со мной удивился, что я сносно знаком с историей медицины, обрадовался, когда я назвал ему имена Вирхова, Колле, Хетча, слышанные мной еще в детстве, а также Вассермана, Клейна...
   Увы, при обходе врач мало чем мог помочь раненым, из-за отсутствия медикаментов и перевязочных материалов. Однако он пообещал, что «из уважения ко мне», постарается что-нибудь «организирен» (достать). Забегая вперед, скажу, что он свое слово сдержал.
   В лазарете от общего помещения, где лежали раненые, перегородкой отделялись перевязочная и рядом с ней комната Василия Николаевича и второго санитара-дневального.
   Раненые неделями лежали без смены повязок, завшивленные, грязные. Но даже подобия дезкамеры для прожарки белья и верхней одежды в лагере не было. Одна половина домика, в котором ютилась кухня, называлась баней. Но ее пропускная способность была ничтожной и там не было ни лавок для тазов, ни раздевалки, а шаек — всего три-четыре.
   Раненые лежали на голых нарах. От общего помещения лазаретное отличалось отсутствием верхних нар.
   Врач, обходя раненых, посетовал, что Советский Союз не примкнул к международному соглашению о пленных, повздыхал о жестокостях войны, спросил мое мнение об уничтожении евреев, на что я ответил, что отнимать жизнь у целого народа, к которому когда-то принадлежал Иисус Христос,— большой грех.
   В это время Кольца рядом не было, и доктор согласился. «Вы увидите,— заметил он,— за это еще придется поплатиться». Он обещал наведаться через день, принести немного лекарств и перевязочных материалов. Уходя, он дал Кольцу самую лестную характеристику своего спутника, о чем жандарм не замедлил мне сообщить сразу после ухода врача.
   Вместе с санитарами и легкоранеными я занялся уборкой лазарета, принес воды и убедился, что Василий Николаевич совсем не заботился о своих подопечных. Видя мое сочувствие, раненые тихонько пожаловались, что по два-три дня не умываются, потому что санитары ленятся принести воды, что перед раздачей завтрака и обеда Василий Николаевич и его помощник заносят бачок с баландой в свою комнату, выуживают себе всю гущу, а раненым дают «нагольную воду». Даже от нищих хлебных паек санитары ухитряются урывать себе.
   Следующим же утром сразу после развода я попросил разрешения помочь при раздаче завтрака в лазарете и, к удивлению повара, не занес, как раньше, ведра с баландой и фанеру, заменявшую огромный поднос, с маленькими пайками хлеба в перевязочную, а тут же при всех поставил в помещении, где лежали раненые. Назойливо напоминая санитару и его помощнику, чтоб хорошенько помешивали, а иногда возвращая котелки для более равномерного заполнения гущей, я смог хоть чуточку улучшить положение несчастных. То же самое повторилось в обед и на следующий день. А когда раздача велась без меня, при ней присутствовал Александр Иванович.
   Я видел, какой злостью загорались глаза старшего санитара и его помощника. Но их, ненасытных, и без того на кухне подкармливали, так как они успели, обворовывая раненых и мертвых, задобрить кухонную прислугу и унтер-офицера Гуека. Это был отвратительный тип, жестокий и жадный. Только подчиненность Кольцу, Никиту и унтер-офицеру Шталю до поры сдерживала негодяя. Он не гнушался, принимая в лагерь свежих пленных, обыскивать их, чтобы забирать советские деньги, часы, не говоря о драгоценностях, вроде обручальных колец. Черный, с плотно сжатыми тонкими губами, Гуек с первого взгляда производил отталкивающее впечатление: Бог шельму метит...
   Были и другие ефрейторы и солдаты, постоянно придиравшиеся к пленным, искавших повод толкнуть беззащитных, ударить прикладом, обругать, унизить. Среди таких мелких гадов больше всех отличался один жандармский обер-ефрейтор, отчаянный патриот райха и поклонник фюрера. Когда он дежурил в зоне, повсюду разносилась его ругань, крики о «низшей расе», «скотах», «людоедах», «свинособаках»...
   Но где-то все-таки есть Бог. Забегая вперед, вспоминаю.
   Из лазарета нас привезли в этот лагерек в конце февраля — начале марта. Было еще очень холодно. В апреле же начало крепко подтаивать.
   В шагах двадцати от барака, напротив его среднего входа, зимой стояла, покрытая со всех сторон желтым льдом, уборная. Подойти к ней даже днем было весьма затруднительно. Ночью, естественно, до нее добирались только при крайней нужде, предпочитая, что надо, делать поближе к бараку.
   Когда стало припекать солнце, Кольц приказал снести уборную и выкопать новую с другой стороны барака. На месте старой осталась огромная квадратная яма метра четыре шириной, заполненная зловонной жижей.
   В торжественный день — двадцатого апреля — день рождения фюрера — жандармы напились с утра. Кольц и Никит, пересчитывая пленных, которых после недавнего этапа оставалось вместе с ранеными около ста человек, без конца ошибались; в конце концов махнули рукой и ушли к себе.
   Через зону к входным воротам прошагал часовой, стоявший со стороны кладбища. На смену ему от входа в лагерь с красными от ярости глазами, держа карабин наперевес, шел, выкрикивая «хайль Гитлер!», крепко выпивший обер-ефрейтор.
   Взгляд его дико шарил по сторонам. Он выискивал жертву. Почти поравнявшись с бараком, он заметил пленного, взмахнул карабином и устремился на беднягу. Тот увернулся от удара и юркнул в барак, а обер-ефрейтор, успевший гаркнуть в который раз «хайль Гитлер!», в этот момент очутился возле ямы с нечистотами, поскользнулся и бухнулся в нее. Правда, карабин он не выпустил. Оружие осталось на краю ямы. Но сам патриот погрузился по шею в невообразимую дрянь.
   Напрасно он пытался выбраться. Руки соскальзывали с ледяных краев. Фриц заорал.
   Сперва выглянул наш брат, пленные, и, стоя в почтительном отдалении, стали рассуждать, захлебнется или не захлебнется, выберется или утонет в говне?
   Зрелище было на редкость впечатляющее, особенно для нас, хорошо знакомых с характером этого мелкого гада. А он вращал глазами, ругался, плевался, плакал, хмыкал, стонал и вопил; безуспешно пытался выкарабкаться и, снова и снова, плюхался в говно.
   Трудно сказать, сколько времени так продолжалось. Крики «утопающего» становились слабее. На помощь никто не шел: соратники праздновали.
   Появился унтер-офицер Шталь. Это был крепко скроенный краснощекий жизнерадостный крестьянин. В его глазах всегда бегали веселые озорные искорки. Как и толстяк Кольц, Шталь не пытался издеваться над пленными. Он говорил: «Диист ист Динст» (Служба есть служба), а всякое остальное ей не предписано. При виде своего подчиненного Шталь выпучил глаза, схватился за бока и несколько минут хохотал. Потом унтер-офицер оглянулся, подошел к пленным и приказал вытащить обер-ефрейтора. Но мы не могли. Я объяснил, что подойти к обледенелой яме практически невозможно. Демонстрируя эту невозможность, мы приближались к яме и стремительно скользили прочь в своих ботинках.
   Тогда Шталь придумал: «Алекс!— приказал он мне,— сходи в тот сарай к обозникам, скажи, что я тебя послал и попроси у них веревку».
   — Яволь!—ответил я и отправился исполнять приказание, В одном из полуразрушенных бараков, наскоро починив одну его половину, недавно поселились обозники. Видимо, им некуда было деваться, и они получили разрешение, выставляя своих часовых, жить внутри лагеря военнопленных. Каждый день, почистив сбрую и подбелив толстые веревки, шли они за зону, где пристроили их лошадей. Этих обозников мы всегда видели в серых рабочих спецовках, всегда занятых. Они на нас не обращали внимания.
   — Хальт! Во гейст ду хин? (Стой! Куда идешь?) —остановил меня у входа в полубарак часовой.
   — Меня послал господин унтер-офицер Шталь, чтобы я попросил у вас веревку, чтобы вытащить упавшего в говно пьяного обер-ефрейтора полевой жандармерии.
   — Что-о?!—выпучил глаза часовой.— А ну-ка зайди и повтори моим «камраден» (товарищам) свое поручение.
   Я вошел внутрь. Как и везде, немцы здесь устроились по-хозяйски. Они сидели на аккуратных нарах вокруг самодельного стола, Одни чинили упряжь, другие штопали или зашивали свою одежду, а двое играли в шахматы.
   Я повторил приказание Шталя.
   — Да какое имеет он право нами командовать, жандарм вонючий,— возмутился, не стесняясь моим присутствием, один из шахматистов.— Мы не из его части и ему не подчинены. И с какой стати мы будем пачкать свои красивые веревки («унзере шёнен зайле») в говне, чтобы вытаскивать жандарма?! Пусть ищут в другом месте.
   — Что ты так смотришь?— повернулся он ко мне, заметив, что я уставился на шахматную доску.
   — Здесь мат в три хода,— сказал я.
   — Ты играешь в шахматы! Впрочем, все русские хорошо играют— «альокин», «богольюбоф»...
   — Да, чемпионы мира и Германии — оба русские.
   — А как тут мат в три хода?
   Я показал.
   Вероятно, спрашивавший меня, был здесь старшим. Так как он сидел за столом без кителя, я не мог определить его звание.
   — Давай!— предложил он.— Сыграем одну. К счастью, он думал недолго, иначе бы меня раньше хватились. Минуты через четыре он проиграл.
   — Нд-а-а, ты крепок,— подтвердил он. И как обычно, кто я по профессии и так далее, и скоро ли, честно говоря, кончится эта бойня? Он и его товарищи явно не отличались ура-патриотизмом.
   — В этом году не кончится,— спокойно ответил я.
   — Почему? Мы же так далеко зашли!
   — Именно поэтому она так скоро не кончится.
   — Ты что себе позволяешь?— разинул он рот.
   — Вы сами предложили мне ответить по-честному. Вытянув сомкнутые губы, он вздохнул и огляделся:
   — Ду бист абер вицих... (Ты, однако, остроумен...),— процедил он.
   — Алекс!—раздалось у входа. Кричал Шталь.
   Я вышел и сообщил о неудаче своей дипломатической миссии.
   Когда Шталь вошел, все встали, но также ответили ему отказом. Шталь выругался, но согласился, что марать зазря веревки из-за солдата чужой части обозники не обязаны.
   — А вытаскивать надо. Смех смехом. Но если он утонет, нагорит всем,— резюмировал Шталь.— Надо принести доски!
   Двое пленных пошли к лежавшим у забора загаженным доскам от разломанной уборной. Взяли две подлиннее, отнесли к яме, протянули утопающему, и он выбрался...
   — Поднявшись из говна, этот остолоп у края ямы еще попытался приложить руку к пилотке, отдавая честь унтеру: дисциплина и субординация!..
   Шталь брезгливо отмахнулся: «Убирайтесь вон! Скажите, чтоб вам прислали замену».

23. ОПЯТЬ О ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОМ ГОДЕ. КОЛЮ УВОДЯТ

   Обер-ефрейтор несколько дней не показывался, а когда появился, не только немцы, но и мы, при виде его, морщили носы.
   Обозники оказались хорошими ребятами. Не раз после того они угощали меня сигаретами, а подчас и хлебом, когда я ухитрялся вырваться к ним и нет-нет да обыграть их добродушного чемпиона — унтера в шахматы.
   Вечерами меня просили «почитать что-нибудь», и я читал. Читал и «Полтаву», и «Царя Никиту», и «Боярина Оршу», и «Петергофский гошпиталь»... Вокруг собирались пленные. Как-то фельдфебель Никиш застал вокруг меня большую группу ребят. Поинтересовался: «Вас ист лес?» (В чем дело?) — приказал разойтись и спросил, что я читал? Я ответил: «Стихи Пушкина». Объяснил, что для нас Пушкин такой же, как для них Шиллер и Гёте. Последние имена жандарм слышал. Но заметил: «Можно читать со своего места на верхних нарах, а остальные пусть лежат и слушают».
   Особенно любил, когда я читал, Коля. Его привлекала музыка стиха и неожиданная меткость четких мыслей, облеченных в такую волнующе прекрасную форму.
   Александр Иванович нехотя вспомнил о своем пребывании в заключении в советских лагерях, о блатных, о ворах, бандитах, наводивших страх на «политических».
   Мне не верилось, что у нас такое могло твориться. Но спорить с комендантом не решился. Только подумал, что врет... По-моему, другие слушатели подумали то же самое. Я знал, что у нас арестовывали направо и налево, что за неосторожное слово можно жестоко поплатиться. Но верилось, что есть справедливость: ведь выпустили ни в чем неповинных дядю Бориса и профессора Нещадименко и отца Злоцкого выпустили. Значит, беспокоятся, чтобы советского человека напрасно не губить. Если бы Сталин знал о всех несправедливостях, туго пришлось бы «перегибщикам». Вот ведь перестреляли сколько гепеушников и энкаведистов после «эпидемии золотухи», когда они реквизировали и прикарманивали изъятое у людей золото. И после исчезновения Ежова расстреляли многих, кто при нем свирепствовал. Конечно, мертвых не вернуть. Якира, Тухачевского, Гамарника, Корка, Уборевича...
   Шпиономанией я страдал в меньшей степени, чем многие мои сверстники и здесь, в плену, постепенно понял, что наше окружение и поведение в нем командного состава — не предательство, не измена, а обычное наше головотяпство, трусость и глупость, эгоизм старших командиров, заботящихся о своей шкуре и, ей-ей, боящихся Сталина куда больше, чем Гитлера.
   Нередко в разговорах с немцами звучали имена этих «вождей». Солдаты и унтер-офицеры поражали своей наивностью. Ленин для большинства оставался фигурой неприкосновенной. Сталина ругали. Считали, что Молотов — друг Германии. Хвалили Ворошилова: он уже хотел сдать Ленинград, чтоб скорее заключить мир, вот Сталин помешал. Они не понимали, что столкнулись не просто Сталин и Гитлер, а два разных строя, две противоположных системы, непримиримые взгляды на всю историю, на все человечество.
   Хотя «Москва 37-го года» Лиона Фейхтвангера меня поразила тем, что автор верил в виновность «троцкистов», «бухаринцев» и им подобных, я не думал, что писателя «подкупили», о чем намекали иные интеллигентные люди. Но... что не случается в мире?..
   Как-то Конаш рассказал детективную историю о том, как Гиммлер по заданию Гитлера, чтобы обезглавить Красную Армию, состряпал со своими помощниками «военный заговор», «случайно» дал возможность «материалам заговора» попасть в руки Бенешу, президенту Чехословакии, бывшей с нами в союзе до ее оккупации Германией. Бенеш передал «материалы,» в Москву союзникам, а Сталин, благо ему вечно мерещилась измена, пошел крушить направо и налево и уничтожил цвет Красной Армии. Не верилось. А ведь могло быть...
   Конаш попал в плен в январе и знал об основных неудачах вермахта в зимнюю кампанию. Александр Иванович не сомневался, что гитлеровцы потерпят поражение. Немцам он, понятно, об этом не говорил, но Коле, Дмитрию, мне — всегда. Но на будущее он смотрел пессимистично.
   — После победы,— считал Конаш,— прижмут еще больше. А нам, побывавшим в плену, ждать нечего. Даже, если после проверки, если еще пройдешь ее, ты останешься клейменным на всю жизнь. Никаких прав не жди. При первом удобном случае тебя посадят, даже после войны. А во время воины — наш удел — штрафная рота, а то и расстрел.
   На мои возражения, что мы же не по своей воле попали в плен, он только махал рукой: «Плохо ты знаешь наше НКВД. Ни одному твоему слову не поверят».
   Я возмущался — как это так?—но старший лейтенант только смеялся над моей наивностью: он лучше знал жизнь и советский режим.
   Александр Иванович подрабатывал, рисуя немцев с фото. Кольц приносил ему фото свое или своих близких; Конаш аккуратно карандашом разбивал снимок на маленькие квадратики, потом «увеличивал», перерисовывая. Так он выполнял заказы многих немцев из охраны и они приносили ему хлеб, сигареты, маргарин, смалец. Он не курил и добрую часть «гонораров» отдавал нам.
   Небольшой, аккуратный, подтянутый, умеющий, когда надо» промолчать, он вызывал невольное уважение.
   Примерно через неделю после моего прибытия в лагерь стали поступать пленные, которые раньше работали при кухнях, или, как мы, в лазарете. Генерал приказал всех сдать в лагеря. Большинство командиров выполнило приказ, хотя не сразу.
   Тем не менее, однажды в зону привели Володю Харитонова, Абрама и остальных пленных из лазарета. Вместе побыли всего двое суток: в сформированном этапе ушел Абрам, хотя я ему не советовал забираться глубже в тыл. Но он только скривился «Авось и там не пропаду...» Не знаю, что с ним стало потом. Харитонов послушал меня и, когда отсчитывали на этап, незаметно перешел на другой фланг.
   Привезли в лагерь и Алексея с Георгием. Жандармы сразу обратили на них внимание и, хотя отобрали на вахте часы, не предложили Александру Ивановичу оставить в обслуге в качестве полицейских (до того их в этом лагере не было). Оба не мечтали о такой карьере, но быстро научились махать плетками, не трогая пленных, что вызывало недовольство Никита и Гуека, поражавшихся «мягкотелости» таких бравых молодцов.
   Как-то пленные пожаловались Александру Ивановичу: они поймали вора. Он украл хлебную пайку у товарища. Подозревали, что и раньше, бывали случаи, он обворовывал других.
   Поймали с поличным — отпираться было бесполезно.
   — Ну, что ж,— решил Конаш,— завтра будешь без пайки, отдашь пострадавшему и получишь перед строем двадцать пять горячих по заднице.
   Я возмутился: бить?! Телесное наказание?! Оно у нас давно отменено.
   Но Александр Иванович приказал мне замолчать.
   — Шталь не разрешит,— убеждал я.— Зачем эта крайность?
   — А я у Шталя спрашивать не буду,— возразил Конаш.— Спрошу у Кольца.
   К моему удивлению добродушный штабофельдфебель, услышав решение коменданта, обрадовался, похлопал его по плечу, повторяя: «Р..ХТИХ! (Правильно). Иммер дропа!» (Всегда лупи).
   Утром перед строем полицейские поставили скамейку. Но бить отказались: еще не вошли в роль. Тогда Конаш сам взял плетку и начал стегать лежавшего на скамейке вора. После седьмого или восьмого удара он обделался и экзекуция прекратилась. На меня она произвела противное впечатление. Но больше кражи не повторялись.
   Состав пленных менялся. Иногда эвакуировали раненых, которые здесь не имели квалифицированной медицинской помощи, хотя немецкий врач, приходя в лазарет, нередко сам делал перевязки, вытаскивал осколки... Но он мог посещать наших раненых далеко не каждый день и не на долго.
   Каждую ночь у выхода из лазарета лежали один, два, три трупа. Никто не обращал на них внимания. Мы все огрубели, И все же рассказы о наших потерях оставляли гнетущее впечатление бессильного возмущения.
   Я думал, что только мы под Лугой не умели воевать, что только наше командование было плохим. Увы, зимнее наступление стоило Красной Армии огромнейших потерь, львиная доля которых объяснялась тупостью и неопытностью командиров, «сверху донизу и снизу доверху...»
   Немцы поражались, что наших поднимали на «ура!» за четыреста и более метров до немецких укреплений. Это приводило к тому, что атаки захлебывались, а в ничейном пространстве, не добежав половины пути до врага, оставались сотни убитых и раненых. Как и летом сорок первого, зимой гнали в атаки, не обеспечив своевременную поддержку артиллерийским огнем, не разведав расположения противника. Зимой перед боем давали спирт, обычно двойные порции, что спасало от обморожения, но мешало ориентации и вызывало лишние потери. Цифры потерь, называемых и немцами и пленными, поражали. Я понимал, что это правда, что мы по-прежнему воюем не умением, а числом...
   Иногда удавалось читать наши листовки. В одной сообщалось о поражении немцев под Москвой. «Командовали... генералы Жуков и Конев...» Так мы узнали новые имена. Александру Ивановичу они были знакомы. Особенно высоко он ставил Жукова и генерала Рокоссовского, якобы долгое время находившегося в лагерях НКВД.
   В другой листовке мы вычитали о протесте Молотова, в связи с зверским обращением немцев с военнопленными. Может быть, благодаря этой ноте немцы здесь не позволяли ни себе, ни полицейским того, что было в Чудовском большом лагере в декабре? Но, скорее всего, «приступ гуманизма» объяснялся тем, что дела гитлеровцев шли не блестяще. Все чаще фрицы выражали тоску по «хаймат» (родине), не вспоминая про «блицкриг».
   Перебежчиков в лагере сторонились. Немцы сами презирали их, но следовали предписанию, чем-то выделять из остальной массы. Позднее, уже в Гатчине, я заметил стремление гитлеровцев любой ценой вызвать раздор среди многонациональной массы наших пленных. Способы достижения этого поражали анекдотичностью. Так украинцам стали в Гатчине выдавать по одной сигарете в день, белорусам — по две (или наоборот), татарам— по две и еще кому-то — по одной или две. Только нам, русским, ничего не полагалось, кроме жалкого основного пайка, принимавшего различные размеры в зависимости от того, сколько дивизия могла выделить на содержание находившихся у нее пленных.
   В нашем пересыльном лагере различии для разных национальностей не могли делать и не делали. Перебежчикам приказали, однако, давать утром и вечером лишний черпак баланды. Перебежчики выстраивались в отдельную очередь под откровенно издевательские замечания обслуги, товарищей да и отдельных немцев, и повара выполняли приказ, наливая лишний черпак самой жидкой баланды. Перебежчики пытались протестовать, но их заглушали голоса остальных доходяг.
   Как-то во время ужина я зашел на кухню, услышав там крики. Кухонный рабочий бил плеткой лежащего на скамье пленного. Я вырвал у него нагайку: «Как тебе не стыдно?!»
   Тут из глубины кухни выступил, незамеченный мной, фельдфебель Никиш: «Ты какое право имеешь отменять приказ немецкого фельдфебеля?! Ты — что? Хочешь получить остаток по своей спине?!»
   — Лежавший на скамейке молодой парень тихо скулил. Он попытался незаметно стать второй раз в очередь за баландой. Но раздатчик его приметил и указал Никишу. Тот сразу распорядился «всыпать двадцать пять». Полицейских рядом не оказалось и Никиш вручил свою плетку кухонному рабочему.
   — Хочешь получить остаток по своей спине?!—повторил Никиш.
   — Не хочу, но... воля ваша, господин фельдфебель.
   — Ложись!
   Я задрал гимнастерку и лег на живот, положив голову на скрещенные руки и прикусил зубами тыльную сторону ладони.
   Последовали удары. Я молчал. Мне кажется, рабочий бил меня слабее, чем моего предшественника: человека, знающего чужой язык, опасались... Никиш приговаривал: «Нох! Нох!» (Еще, еще!) Но после пяти ударов сказал: «Генуг» (Хватит). Я поднялся.
   Никиш смотрел на меня, прищурясь: «Ты слишком много себе позволяешь, Алекс. Мне кажется, ты настроен враждебно...»
   Помолчав, он добавил: «Зо айне толле руссише интелли-генц» (Такая сумасшедшая русская интеллигенция»)...
   Евреев в лагере не встречалось. Их убивали как только брали в плен. Однажды всех нас днем загнали в барак. Снаружи раздавалась немецкая ругань, звуки ударов, крик и отчаянная русская ругань.
   Мы прильнули к узким окошкам свинарника. Мимо него несколько немцев тащили окровавленную массу в обрывках комсоставской одежды. Человек этот истекал кровью и кричал: «Гады! Все равно, проиграете войну! Будут еще вас душить, как клопов! Гады! Сволочи! Бляди! Все равно сдохнете!» Некоторые слова он выкрикивал по-немецки и по выговору я догадался, что это еврей. Вскоре со стороны кладбища донеслись короткие выстрелы и вошедший в барак Кольц вызвал несколько человек закопать убитого комиссара.
   В апреле лагерь стал наполняться быстрее. Немцы говорили, что они окружили прорвавшуюся зимой через Волхов большую группировку русских, целую армию, и теперь уничтожают ее по частям. Русские отчаянно сопротивляются, но у них не хватает снарядов и продовольствия. Они отрезаны от аэродромов и обречены. К сожалению, это была правда. Вторая ударная армия героически сопротивлялась несколько месяцев, воюя в страшных условиях. Голод и болезни косили ее ряды не меньше, чем враг. Неподготовленные контратаки стоили огромных жертв. Весенние оттепели окончательно погубили жалкие проселочные дороги в тылах глубоко прорвавшейся в болотистые леса армии. Небольшие села и деревушки, занятые ею в этом бедном крае, сами вымирали от голода, еще осенью делясь последним с выходившими из окружений бойцами. Теперь у крестьян не было ничего.
   Иногда обессиленных, спавших бойцов немецкие разведчики захватывали прямо в землянках. Так попали в плен рослые сибиряки: уснули, а проснулись под дулами автоматов. Двое сибиряков, фамилию одного помню — Истомин — стали работать при кухне.
   Как-то Коля вернулся в зону мрачный и молчаливый. Дмитрий объяснил, что парнишка нагрубил Никишу. Мы все убеждали юношу быть сдержаннее: жандармам ничего не докажешь, только обозлишь. Лучше свою злость и энергию приберечь на более подходящее время. Но Николай пылал ненавистью. Кольц смотрел на это как на мальчишество, Шталь покачивал головой. Но Никиш и Гуек ненавидели маленького моряка.
   Вечером они пришли за Колей. Приказали собраться с вещами. Мы обнялись на прощанье и его увели. Куда?..
   Утром я спросил Шталя. Он буркнул, что подвернулась попутная машина и паренька, «дер зих цу филь эрляубт» (который слишком много себе позволяет) увезли «инс андере лягер» (в другой лагерь), где ему будет не так хорошо, как здесь...
   То же ответил на следующий день Кольц, когда у него поинтересовался Александр Иванович. Правду ли сказали жандармы? Сомневаюсь. Коля был общим любимцем и, возможно, его отвезли в другой лагерь, чтобы расстрелять перед незнакомыми пленными, либо расстреляли где-нибудь за зоной... А может быть, все-таки отправили в тыл?.. Хотелось верить в последнее. Но... не верилось.
   С пленными, попадавшими в лагерь с фронта, к нам иногда доходили номера «Правды». В одном из них на первой полосе я прочитал о том, что наши войска, завершив окружение, по частям добивают остатки немецкой шестнадцатой армии,,. Увы, в то время, когда «Правда» торжественно сообщала об этом, шестнадцатая немецкая армия добивала по частям нашу окруженную вторую ударную армию... На войне каждая сторона старалась перелгать другую. Кажется, нашим это удалось...

24. ПАСХА. ОТЕЦ АЛЕКСАНДР

   В одной из газет помещалось сообщение о православном патриархе, о сборе средств верующими на защиту отечества, о богослужениях и молитвах о даровании победы.
   Я с детства был неверующим и скептически отнесся к этим сообщениям: как тревога — так до Бога. Я понимал, что и церковь призвана стать подспорьем в жестокой борьбе. А сколько храмов разрушили наши в тридцатых годах!? Сколько благородных священников было расстреляно?!
   Гитлеровцы открыли православные церкви и раструбили об этом на весь мир.
   Я помнил друзей своего деда, благородных русских священников. Но воспринимал их просто как порядочнейших людей,, добрых, стремившихся использовать веру как средство нравственного воспитания.
   Как-то, когда мне удалось выклянчить у немецкого врача довольно много перевязочных материалов, кто-то из раненых: во время обхода в лазарете вспомнил, что близится пасха, и хотелось отметить ее. Я перевел слова раненого врачу и, стоявшему рядом Кольцу. Последний заинтересовался: разве не все русские безбожники? Я его разуверил, благо сам делал вид, что не отрицаю Бога, хотя крепко путаю понятие Бога с Судьбой.
   Еще один пожилой пленный присоединился к просьбе первого, попросил пригласить в лагерь священника.
   Кольц закивал головой. Затея показалась ему отнюдь не бессмысленной.
   Большинство пленных — молодые люди — не только не верили в Бога, во всяком случае, перед войной, но не знали ни одной молитвы и даже не умели креститься.
На следующее утро Кольц, придя с двумя конвоирами, приказал мне отправиться с ними в церковь (они знают, где она) и попросить священника посетить раненых и вообще пленных в день пасхи.
   Мы шли долго, постоянно уступая дорогу машинам. Пройдя мимо разрушенных зданий, бывших домов и домиков, мы подошли на окраине к маленькому подобию церквушки. Возле нее теснилась кучка пожилых женщин.
   При виде меня, они заохали, потянулись ко мне; некоторые всплакнули. Сердце мое сжалось. Вот они — матери, днем и ночью оплакивающие своих сыновей, не знающие — живы ли те, или давно лежат, непогребенные в лесах, безвестные пленные в ямах-могилах, а может быть, бегущие где-то по команде навстречу своей смерти. Это они, русские женщины-страдалицы, осенью делились с нами, окруженцами, последними продуктами.
   Сколько тоски, нежности и сочувствия читалось в их худых изможденных лицах, и еще читался в глазах — страх, тревога неизвестности каждого последующего часа и дня.
   Я вошел в церквушку, сняв пилотку, и перекрестился.
   Ко мне подошел маленький старичок с длинными серебряными волосами вокруг румяного ясноглазого лица.
   Отец Александр с первого взгляда располагал к себе. Доброта, неподдельная и безграничная, светилась во всем его облике. Ему было восемьдесят четыре года. Он многое перенес, но сознание своей необходимости для утешения страдающих, для внушения им бодрости через веру в конечное торжество справедливости и добра, поддерживало его собственные силы.
   Я передал ему просьбу пленных и старик сразу согласился. Только попросил подвезти его в лагерь и оттуда, так как ноги у него уже «отказывают»...
   Конвоиры, когда я им перевел, согласно закивали головами.
   Когда я передал раненым, что их желание будет исполнено, к моему удивлению, некоторые очень взволновались: они не умели креститься... Что ж, я показал, объяснил эту нехитрую манипуляцию, и раненым и здоровым...
   В день пасхи отец Александр приехал в дровнях с дьячком в лагерь. Обязанности дьячка выполнял один из пожилых прихожан.
   Службу служил священник в лазарете. Мы вслушивались в непривычные для нас выражения «Богородица-дева, радуйся», «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ...» Затем началось целование креста. Я стоял поблизости от отца Александра и одному из первых он дал мне поцеловать крест. На меня, убежденного нехристя, тогда эта процедура не произвела впечатления. Но сам отец Александр запомнился. Ни одного слова не сказал он о даровании победы «супостату». В его речах сквозило доброе и упрямое убеждение, что страдания кончатся, восторжествует любовь.
   Раздав принесенные с собой просфоры (нас в то время в лагере было немного — всего человек сто пятьдесят вместе с ранеными) и, дав отведать «Крови Христовой» — одну бутылочку красного вина разбавили на ведро, а одна просфора пришлась примерно на шесть человек, отец Александр присел отдохнуть. В беседе он заявил, что он — «страшный грешник», ибо больше всех писателей почитает Льва Николаевича Толстого. Священник сказал, что по ту сторону фронта сын его занимает большую должность, чуть ли не прокурор; что приходилось самому отцу Александру перед войной худо, но он, все равно, верит, что с помощью Божией «правое дело победит».
   Мы все тепло простились с трогательным стариком.
   Нет, не напрасно он к нам приехал: в наше жестокое бытие он принес смягчающее душу утешение, отсвет своей доброты.


Назад    1    2    3    4    5    6    7    8    9    10    Оглавление   

На главную XXL3