На главную XXL3
Из публикации в интернете - www.pechora-portal.ru, 2007 г.

 

АЛЕКСАНДР КЛЕЙН

ДИТЯ СМЕРТИ

невыдуманный роман
  Обложка книги "Дитя смерти"
Мин. культур. Респ. Коми. Сыктывкар, 1993 .

Часть первая. НАЧАЛО КОНЦА (продолжение)

8. Друг детства.
9. "Йозеф" советует. Рота доктора Фёрстера.
10. Опасная баня. "Зимнее обмундирование".
11. Круг знакомств расширяется.
12. Смена охраны. Пророчество Райзена.
13. Жандармы.
14. Вокруг эсэсовцы. Знаток из Пскова.
15. Кто первый попадет в русского? Речь фюрера.
Дальше   



Назад    1    2    3    4    5    6    7    8    9    10    Оглавление   



  

Часть I, НАЧАЛО КОНЦА (продолжение)

8. ДРУГ ДЕТСТВА


   Россия — не Франция. Они смотрят на нас свысока. Значит, и Валя и ее подруги, мои подруги для них только «цу плезир» (для удовольствия). Я не сомневался, что они несут нам рабство. Слова о «свободе», «освобождении от большевизма», «от годен», которые только и жили «при Советах»,— этим меня не обманешь. Кстати, евреев «при Советах» сажали не меньше, чем представителей других народов, а то и больше. В тридцать седьмом — восьмом у нас в классе у трех четвертей учеников посадили кого-нибудь из родителей. А это были на три четверти евреи. В тридцать девятом кое-кого выпустили, но остальные не вернулись. Вот и у Соли, моего лучшего друга, дядю, участника гражданской войны, награжденного двумя или тремя орденами Красного знамени, тоже расстреляли. Муж Солиной сестры Бэллы был итальянцем. Родился чудесный малыш Руальдо Мансервнджи. Муж работал на дирижаблестрое под Москвой. Принял советское подданство.
   В тридцать восьмом Балла приехала в Киев. Красавица стала старухой. Это в двадцать пять лет-то... Мужа расставляли...
   А в тридцать четвертом нашего классного руководителя, учителя математики Александра Ивановича Финицкого?.. Его сына расстреляли в Ленинграде в связи с убийством Кирова. А фамилию Александра Ивановича, нашего общего любимца, мы прочли в киевской газете в списке расстрелянных... Александр Иванович, знаю, был благородным, мужественным человеком, Он знал, что его «возьмут» и предупредил, что если он завтра не придет, чтоб мы хорошо занимались... На завтра он пришел, а послезавтра его уже не было и через день мы прочли...
   В смысле арестов соблюдался «интернационализм»... Евреев сажали и тогда, когда расправлялись с нэпом и во время «золотухи» (так называли в тридцать первом году акции по изъятию у населения золотых вещей и разных драгоценностей — «эпидемия золотухи»).
   В Киеве в конце тридцатых годов пересажали немцев и поляков, закрыли их школы и театры. Закрыли также консульства Германии и других стран. Все посольства сосредоточились только в Москве.
   Поражало, что коммунистов-немцев, бежавших из Германии от Гитлера, пересажали. Всем «шили» шпионаж.
   Если в газете появлялась маленькая официальная заметочка «В прокуратуре СССР», все уже знали: начинается новая «кампания». Объявят о десятке «вредителей», а расстреляют и сошлют десятки тысяч.

9. «ЙОЗЕФ» СОВЕТУЕТ. РОТА ДОКТОРА ФЁРСТЕРА

   Этот обер-ефрейтор никак не мог запомнить, что меня зовут Александром и упорно называл «Йозефом», потом опять Александром, потом снова Йозефом.
   Каждый немец может взять пленного, увести его куда угодно и заставить делать что угодно. Никто не спросит. Если же не приведет обратно в лагерь, просто надо объяснить, куда девал русского — пристрелил или пристроил при своей части дрова пилить или полы мыть.
   Так и этот обер-ефрейтор, буду называть его самого «Йозефом», взял меня и повел вдоль шоссе, желая облегчить мою участь. Это было в один из первых дней плена, когда я еще только привыкал к своей новой роли и к своей новой «биографии» (старше на четыре года, уроженец Челябинска и т. д.).
   Йозеф, видя, какой я истощенный, попытался подкормить меня бутербродами из своего пайка, дал курить, и так как был с велосипедом, предложил, чтоб я держался за руль с одной стороны, он — с другой, чтоб мне легче было идти по шоссе.
   Он спросил: верю ли я в Бога? Я ответил, что это жутко трудный вопрос и, если по-честному, я верю в судьбу: от нее никто не уйдет.
   Тут Йозеф стал уверять, что Бог есть, что в нем все начала и все концы. Иозеф католик и, как все истинно верующие, считает войну противоестественной, грехом. Родители Иозефа очень набожные. Он с тяжелым сердцем принимает участие в войне.
   Но... солдат есть солдат...
   — Тебя надо пристроить где-нибудь при кухне, — сказал он. — Будешь там подкармливаться. Много ваших пленных работают у нас при кухнях. Вот, — показал он. — Тут у меня знакомый «шпис». Что такое «шпис» (старшина) я не знал и невольно забеспокоился.
   Мы свернули с дороги и подошли к какому-то складу. Встретивший нас у входа хмурый оберфельдфебель исподлобья неприязненно глянул на меня:
   — Это что за русский?
   Иозеф объяснил, что я — пленный «шаушпилер» из «Петербурга». Неплохо бы пристроить, чтоб не голодал. Парень образованный, говорит по-немецки.
   «Шпис» смерил меня взглядом с ног до головы, спросил сколько мне лет, откуда я, где учился и вдруг — в упор:
   — А не еврейского происхождения?
   Через два-три месяца на подобные вопросы я отвечал смехом: «Разве, если человек знает немецкий, он должен быть иудеем? Комедия!»...
   Но эта встреча была, повторяю, в начале моего пребывания в плену.
   Я почувствовал, что в груди у меня что-то остановилось и повторил то, что сказал, когда меня захватили в плен.
   Йозеф разинул рот, «шпис» набросился на него: кому это он покровительствует? Неужели не видит, что никакой я не полунемец, а самый настоящий большевик, явно из проклятых немецких эмигрантов, которые в тридцать третьем убежали в Советский Союз, так как были неисправимыми коммунистами.
   Я возразил, что родился здесь и за границей не был. Но «шпис» не поверил: больно гладко болтаю по-немецки «Шпис» приказал Иозефу, «скрывающегося врага» отвести в сторону и пристрелить, так как сомнений нет в том, что я — большевик.
   Бедный Иозеф пытался возражать, но это лишь больше раскаляло «шписа». Он на него так прикрикнул, что мой добрый спутник только щелкнул каблуками и приказал мне побыстрее идти. «Шпис» вслед бросил, что проверит «исполнение приговора». Сам «шпис» вероятно последовал бы за нами и не погнушался проверить выполнение приказа, но не мог бросить открытым склад, где как раз пересчитывал консервные банки, всякие пакеты, упаковки, коробки, сложенные тут же возле входа в помещение — и без того доверху заполненное ящиками с продуктами.
   Йозеф быстро повел меня прочь к шоссе и все время торопил, иногда оглядываясь.
   Когда мы отдалились от злого «шписа», Йозеф стал меня укорять за мою неосторожность (он до «шписа» вовсе не думал о моем происхождении).
   — Смотри, малыш,— говорил он,— нельзя быть таким доверчивым. Среди нас очень много собак, много скота («риндфи»). Ты должен говорить, что ты кто угодно, только не еврей, хоть бы у тебя ноги из задницы стали выдирать. Иначе пришлепнут: злодеев («безевихте») среди нас тоже хватает.
   По пути «стрельнув» у какого-то встречного бутерброд для парня, который «перфект шприхт дойч», Йозеф на прощанье снова предупредил, чтоб я никому не смел признаваться в своем происхождении и вернул меня нашим охранникам.
   Меня глубоко тронула сердечность Йозефа. Как-то, примерно через полмесяца, когда я с другими пленными работал на стройке деревянного дома в Чудово, я случайно увидел Йозефа, точнее, он меня узнал и подошел. Оглянулся, угостил сигаретами и тихонько спросил: «Ты никому не сказал?»
   Я подтвердил: никому.
   — Смотри, малыш, не смей признаваться: среди нас много собак («унтер унс гибтс филе хунде»).
   Больше мы никогда не встречались.
   Через день или два после знакомства с Иозефом, видимо, для проформы, всех, кто был в лагерном ограждении, повели на допрос: пленных положено допрашивать.
   Процедура проходила на полянке. В центре ее на невысоком дощатом помосте сидели пожилой хауптман (капитан) и ещё два-три офицера. Вокруг стояли еще два-три офицера и унтер-офицеры. Офицер с узенькими погончиками, видимо, из прибалтийцев, переводил. Допрос носил чисто формальный характер, потому что среди нас «свежих» пленных не было, одна замученная пехота из осенних, а то и еще летних окружений.
   Никто ничего не записывал, только считали: «Нойн унд нойн-цигстер,.. хундерт драй унд зэхцигстер» (девяносто девятый, сто шестьдесят третий» и так далее.
   Подчас этот «допрос» носил анекдотический характер. Например, спрашивали фамилию, а растерянный пленный отвечал: «Слесарь» или «Плотник», а допрашивающие кивали: «гут» (хорошо) и махали рукой — следующий!..
   Дошла очередь и до меня. Спросили: когда попал в плен, где служил, из какой дивизии (я назвал двести тридцать седьмую). Интереса я больше не представлял. Говорил через переводчика. Кто-то спросил: «беруф» (специальность), я ответил артист.
   Хауптман внимательно посмотрел на меня:
   — «Айн рехт интеллигентес гезихт» (интеллигентное лицо). Ви альт? (возраст).
   Я сказал, что родился в 1918 году.
   — Каине юдише абштаммунг? (Не еврейского происхождения?).
   Что было делать? Поблизости стоял очень симпатичный черненький, как мавр, молодой врач, как я услышал по фамилии Ганнибал. Конвоировавший нас унтер сообщил ему, что я владею языком.
   Я сказал то же, что при взятии меня в плен.
   — Нну, тогда ты свою сцену больше не увидишь,— заявил хауптман.
   — Тогда расстреляйте меня.
   Офицеры переглянулись. Гауптман, его фамилия была Гофман, поморщился, подозвал доктора Ганнибала и они тихонько перекинулись несколькими фразами. Ганнибал подошел ко мне, спросил, откуда я, играл ли в немецких драмах, как отношусь к творчеству Гёте, Шиллера. Я ему прочел наизусть первый монолог Фауста. Он обалдело раскрыл рот и подвел меня снова к хауптману. Я и тут повторил монолог, добавив балладу Шиллера «Перчатка». Хауптман заулыбался, но развел руками: ничего не поделаешь — еврей... После этого мы с доктором разговорились. Он оказался культурным человеком. Касаясь известных мне имен крупных медиков, я назвал и своего дядю, профессора Клейна из Киева. Ганнибал знал его труды, в частности по каким-то сывороткам, считал его немцем, что я не оспаривал. Доктор посоветовал мне никому не говорить о своем происхождении.
   Между тем, еще несколько сот пленных опросили таким же «скоростным методом». Начальство могло доложить, что произвело допрос. Пленных рассортировали. Те, что назвались плотниками, столярами, печниками, кровельщиками, стояли в стороне. Мне приказали стать вместе с ними. Затем нас повели мимо развалин поселка или города, привели к полуразрушенному двухэтажному деревянному дому типа общежития. Здесь конвоиры передали нас другим солдатам, а те приказали войти внутрь и там разместиться. Нас набралось около двухсот человек. Все обрадовались, что, наконец, после долгих мытарств у нас крыша над головой; растянулись на грязных полах, прижались друг к другу и заснули.
   Утром нас выстроили во дворе, обнесенном колючей проволокой. Сухощавый бледный лейтенант с узким лицом, седой, подозвал двух пленных, перебежчиков Карла и Франца из Немцев Поволжья, не пришедших с нами, а уже находившихся при взводе лейтенанта. Через них он объявил, что мы должны привести в порядок это общежитие, но, конечно, после своей основной работы. Нам, так называемой рабочей роте, предстоит строить и ремонтировать дома и квартиры офицеров немецкой армии, так как они не привыкли жить в таких условиях, как в России.
   Лейтенант Фёрстер добавил, что приказал своим солдатам относиться к нам по-человечески, хотя Россия, в силу того, что не примкнула к «Генфской» (Женевской) конвенции, бросила своих пленных на произвол судьбы. Но немцы — люди гуманные, а потому, он в частности, постарается, чтобы нас получше кормили, будет стараться создать условия, лучшие, чем те, в которых мы находились до сих пор.
   У ворот уже дожидались конвоиры. Каждая часть, которой требовались строительные работы, с утра делала заявки, высылала сюда своих конвоиров и доктор Фёрстер распределял по ним рабочую силу. Опоздавшие заказчики ее не получали. После развода в зоне оставались повар, два-три пленных, коловших дрова, убиравших мусор, таскавших воду. Первые дни Фёрстер оставлял в зоне еще человек десять для починки крыш, печей, полов.
   Не уходили на работу также Карл и Франц, околачивавшиеся за зоной у немецкой кухни. Обоих перебежчиков считал» безвинными страдальцами. Они получали армейское довольство» («фэрпфлегунг») и передвигались без конвоя.
   Они были из крестьян. Румяный толсторожий Карл держался высокомерно, хотя грамотностью не превосходил своего земляка. Худощавый Франц казался добродушным и, не в пример приятелю, менее болтливым. Карл любил при гитлеровцах распространяться об ужасах жизни немцев в Поволжье и всячески ругал русских и, если пленный просил перевести какую-нибудь просьбу (а переводил он плохо), сперва ругал беднягу, а потом или отказывал, или нехотя переводил, снабжая самую безобидную просьбу, например, что пленный чувствует себя плохо и просит дать ему завтра немного отлежаться, своими комментариями. Обычно это приводило к отклонению просьбы. Со мной Карл держался настороженно, зная, что я владею языком. Но ни с тем, ни с другим я не искал близости. А Фёрстер и пленные предпочитали пользоваться моими услугами, так как я переводил всегда точно и лучше формулировал мысль.
   В рабочей роте, благодаря самому Фёрстеру, пленных не били. Полиции не заводили. Когда один пленный пожаловался лейтенанту, что на работе конвоир его ударил, Фёрстер на следующий день утром отказал в рабочей силе той части, где это произошло.
   Но кормили плохо. Одну немецкую буханку хлеба давали на семь человек (около двухсот граммов на одного). Приварком была жидкая баланда. Фёрстер приказал сливать в нее остатки от немецкой кухни. Но много ли их у взводной кухни?..
   В двухэтажном бараке-общежитии, разделенном на маленькие комнатушки-секции, в каждой валялось на полу шесть-восемь человек. На первом этаже разобрали несколько перегородок и сделали нечто вроде конторы, канцелярии, где Фёрстер или дежурные унтер-офицеры принимали заказы на рабочую силу.
   В узенькой угловой комнатушке еще с тремя пленными спал майор медицинской службы. Крупный человек лет сорока пяти, он тяжело переносил постоянное недоедание. Его, как и меня, захватили в плен после длительных скитаний по лесам и деревням при выходе из окружения. Вскоре у него начали отекать ноги.
   Не доверяя Карлу и Францу, он через меня попросил Фёрстера добавить ему рацион. Когда Фёрстер утром делал развод, майор вышел из строя, приблизился к лейтенанту и указал на меня. Я попросил разрешения также выйти из строя и перевел его просьбу, акцентируя возраст майора и сердечную болезнь.
   Фёрстер внимательно посмотрел на врача и обещал что-либо придумать. Действительно, вечером майор мне сказал, что в обед через нашего повара ему передали немного хлеба и кусочек маргарина и сообщили, что будут поддерживать его.
   Еще до того с этим майором мы таскали доски на постройке «особняка» для какого-то немецкого офицера. Вдруг все вокруг засуетились.
   Мимо нас шла группа офицеров, а среди них жилистый старик с жесткими хищноватыми чертами худого лица. Это был командир «чертовой», 161-й дивизии вермахта генерал-лейтенант Гёнике. На вид ему было лет шестьдесят пять.
   Вдруг застрекотали пулеметы, заквакали скорострельные зенитки и в воздухе появились наши милые «чайки». Все взоры обратились к ним. Гёнике сделал несколько шагов в сторону, очутился рядом с нами и задрал голову, как мы.

Не в пример нам, неопытным воякам сорок первого года, немцы стреляли из всех видов оружия по самолетам, вынуждая их либо отклоняться от курса, либо держаться на большой высоте, откуда хуже вести наблюдение и прицельный огонь.
   Наших отогнали, но не сбили.
   Неожиданно совсем рядом я услышал голос генерала: «Хауптман Домбровский, это что за вшивые пленные?»
   Плотный хауптман с маленькими усиками, а ля Гитлер, вытянулся перед генералом: «Сейчас выясню»,— и резко обратился к ничего не понимающему майору: «Откуда? Из какого лагеря?»
   Майор растерялся и, открыв рот, только успел выдавить: «Не понимаю». Хауптман в сердцах толкнул его и обругал.
   — Простите,— вмешался я.— Это врач. А мы — пленные из рабочей роты доктора Фёрстера.
   — Врач! — воскликнул хауптман,— так почему же он не говорит по-немецки?
   — Он знает латынь,— нашелся я.
   Генерал приблизился. Хауптман доложил ему. Гёнике исподлобья оглядел нас.
   — А ты кто?— спросил он меня.
   — Пленный.
   — Кто по профессии?
   — Артист.
   Генерал сжал губы, помолчал, опять посмотрел на меня, отвел взгляд, повернулся к хауптману: «Дер керль шпрнхт дойч унд зит фердаммт интеллигент аус. Зольхе зинд безондерс ге-фэрлих. Зи кёнен ин ауф дэм нэестен баум ауфхэнген. Вир браухэн каине шаушпилер». (Парень говорит по-немецки и выглядит чертовски интеллигентно. Такие особенно опасны. Вы можете его на ближайшем дереве повесить. Нам не нужны артисты.)
   — Яволь!— вытянулся хауптман.
   В этот момент перед оглянувшимся генералом появился другой офицер и доложил, что машина подана. Действительно, роскошная легковушка, сверкая черным лаком, подъехала неслышно и остановилась. Генерал снова посмотрел на небо, где таяли вдалеке силуэты наших нетронутых ястребков, и с неожиданным проворством влез в автомобиль. Офицеры вытянулись во фронт. Появились еще две машины. В них быстро вскочили офицеры свиты, в том числе хауптман Домбровский, и уехали за генералом.
   — Старый офицер,— сказал вслед Гёнике конвойный.— Сорок пять лет в строю». Я перевел все врачу. Он заволновался:
   — Тебя же могут повесить, вернутся и повесят.
   Я пожал плечами: подождут. Поблизости нет ни одного дерева и ворот нигде нет. На чем вешать?

10. ОПАСНАЯ БАНЯ. «ЗИМНЕЕ ОБМУНДИРОВАНИЕ»

   Майор тяжело переживал плен. Дома у него остались жена и трое детишек. Он опасался, что с ними поступят как с членами семьи «врага народа». В том, что мы победим, майор не сомневался. Слишком велика Россия, неисчерпаемы ее ресурсы. На нашей стороне могучая Англия со всеми колониями и доминионами, ее флот, а значит, и все французские колонии. Рано или поздно Германию возьмут за горло тисками блокады. Только бы ей не успеть подобраться к нашим кладовым... Не везде же такой бардак, как на этом фронте...
   Когда Фёрстер убедился, что от майора, пожилого, истощенного человека на строительстве толку мало, он разрешил ему оставаться в зоне в качестве врача. Но никаких медикаментов ему не дали, только немного бинтов, марли, йода для лечения пустяковых производственных царапин и, как майор ни просил, указывая на простудные заболевания и желудочные расстройства, никаких лекарств не добавили; только утром во время развода Фёрстер торжественно вручил майору... термометр.
   А фронт гремел в ощутимой близости. От немцев я узнал, что мы находимся в городе Чудово поблизости от реки Волхов. На той стороне ее — наши. Может быть, до них всего километров пятнадцать...
   Немцы вокруг производили впечатление очень доверчивых людей, и я решил попытать счастье.
   Действительно, пока я шел по шоссе, никто не обращал на меня внимание: мало ли пленных по мелким поручениям так ходили?
   Но уже на окраине меня задержали. Я начал уверять, что послан за столярным инструментом, который может случайно оказаться в покинутых домах (в одном из них меня захватили; заметили, что я в него вошел, надеялся переждать до вечера, а в темноте уже выйти за город).
   Задержали меня, по-моему, швабы: они разговаривали на жутком диалекте. Швабы стали спрашивать, откуда я, из какого лагеря. Я ответил, что из маленького и имел неосторожность сказать, что из «рабочей роты доктора Фёрстера». «Мои товарищи,— добавил я,— трудятся недалеко отсюда (до них было немногим больше километра). Тогда один из солдат проконвоировал меня до моих товарищей и там сдал охраннику, даже не заметившему моего отсутствия. Перед уходом вдруг шваб спохватился и спросил мою фамилию. Я назвал ему первую, пришедшую в голову.
   Вскоре на утренней поверке лейтенант подозвал меня и сказал, что ему доложили, что я пытался бежать. Я, конечно, сделал удивленные глаза. Фёрстер поморщился и кинул: «Проверю».
   Через день он сообщил, что произошло недоразумение и назвал фамилию, которую я ляпнул швабу. Такого у нас в роте не числилось.
   Загрохотала канонада. Над головами понеслись «штукасы» и уже на следующий день по шоссе бесконечной вереницей потянулись колонны свежих пленных, с Волхова. Немцы форсировали его и устремились к Тихвину.
   Пленные двигались в сопровождении жиденького конвоя. Мы из-за проволоки, окружавшей нашу зону, смотрели на товарищей по несчастью. Мне показалось, они шагают чересчур бодро: неужели думают, что идут в рай?!..
   Грохнул выстрел. Один пленный вдруг выскочил из рядов с криком «За Родину! За Сталина!», ударил конвойного и сбил его с ног. Но никто из пленных не пошевелился, не поддержал бунтаря. Второй конвоир его тут же убил выстрелом в упор. Колонна, которой не виделось конца, продолжала движение.
   На утреннем разводе пленный украинец Гончаренко выступил из строя с бумажкой в руках и попросил перевести ее Фёрстеру. Карл и Франц стали разбирать написанное и, наконец, перевели.
   Бедняга писал, что ему «очень нравится немецкая власть», что он «всей душой предан Гитлеру», что «очень хорошо, что немцы пришли наводить порядок» и так далее.
   Фёрстер терпеливо слушал, потом спросил: чего он хочет?
   Гончаренко ответил, что он просит, чтоб ему «за преданность» давали хотя бы лишний черпак баланды.
   — Пусть работает,— скривился Фёрстер,— пусть в работе покажет преданность. На этом политический разговор о баланде закончился.
   Уже через пару дней после плена я познакомился со вшами. В тех условиях говорить о какой-либо гигиене не приходилось. Умывались снегом.    А многие вообще не пытались даже смыть с лиц налипавшую коростой грязь. Вши быстро переходили от одного к другому.
   В «рабочей роте» все были вшивыми. На двести с лишним человек во дворе красовался всего один ржавый сосковый умывальник. Когда на утренних разводах пленные заговаривали о бане, немцы отмахивались: успеется. Где они сами мылись,— не знаю. Конечно, в соседних дворах за зоной, где размещались оккупанты, были колодцы, а у немцев имелись большие тазы, изъятые у местных жителей или привезенные из райха.
   Карл и Франц жили с немцами и только по недоразумению ещё носили наши шинели. Правда, вскоре на рукавах у них появились широкие белые повязки с германским орлом и надписью: «Им динст дер дойчен вермахт» (На службе немецких вооруженных сил). Оба «фольксдойча» свободно гуляли по городу и нередко от них попахивало винным перегаром. Оба получали полный немецкий рацион. Увы, солдаты чаще давали «ам покурить, не говоря о каком-либо кусочке хлеба, чем наши «волгари». Они избегали разговоров с нами. Единственное, что мне удалось как-то выведать от Франца, когда поблизости не было Карла, это информацию о том, что мы еще живем очень хорошо. В больших лагерях в конце шоссе и возле железной дороги кормят куда хуже, бьют и убивают на каждом шагу.
   Франц опасливо оглядывался: «Там тысячи содержатся как скоты. Там охрана бьет палками, плетками, чем попало. Там каждый день умирает тридцать-сорок пленных. У вас еще рай».
   Шла к концу третья неделя пребывания в этом «раю», когда нас всех построили и повели куда-то к центру.
   Прошли мимо складских построек возле железной дороги, на которой пыхтели паровозы. На деревянных настилах и платформах, у насыпи — везде под окрики и ругань конвоиров и полицаев-пленных работали бывшие красноармейцы. Даже за те считанные минуты, что мы их видели, я заметил плети, мелькавшие над спинами истощенных работяг.
   — Видишь,— сказал мне, шагавший рядом ефрейтор из взвода Фёрстера.— Как обращаются с вашими товарищами. (Мне кажется, он не одобрял такого отношения).
   Завернув в боковую улицу, мы подошли к большому деревянному бараку. Нас построили. Длинный, как жердь, фельдфебель вышел на крылечко: «Есть ли тут жиди или цигойнер?»
   Кто-то из рядов за всех ответил: «Нету. Кто был, тех давно расстреляли».
   — Крош,— одобрил фельдфебель,— но ми будем смотречь.
   Все во мне замерло. Часы моей жизни отстукивали последние минуты... Я понимал: рано или поздно, это должно было случиться.
   Нас загнали в большое помещение; оно сразу стало тесным когда его заполнили двести с лишним человек.
   В этом огромном предбаннике, кроме дверей, в которые мы вошли, были еще две. Одна напротив входной вела в моечную, другая справа от входа в дальнем конце предбанника открывала маленькую комнатку, в которой за столом сидел санитарный фельдфебель. Войдя, мы должны были раздеться догола, подойти к фельдфебелю, который, убедившись, что перед ним не еврей, давал железный жетон, вроде номерка в гардеробе. С жетоном пленный возвращался к двери в моечную, показывал его стоящему у входа немцу и проходил в банное отделение. Перед, тем как идти к фельдфебелю каждый навешивал на железное кольцо свою одежду, шинель, белье — все, кроме обуви, конечно. Вещи затем отправляли в «прожарку», в дезинфекционную камеру.
   Один из сопровождавших нас конвоиров познакомил мена с молодым симпатичным немцем-санитаром, дежурившим у дверей, через которые нас ввели. Конвоир представил меня как «шаушпилера» и санитар страшно обрадовался: ему не с кем здесь было поговорить: он — начинающий музыкант, сын берлинского дирижера. Мы увлеченно затараторили об операх и опереттах... Но, вздыхая о великом искусстве, я мучительна соображал: как мне быть? Что делать?..
   Толпа пленных редела. Многие уже прошли осмотр у фельдфебеля и, получив жетоны, исчезли в моечной. Я тоже разделся,, но, «из приличия», поддерживал разговор с санитаром, подвязав бедра полотенцем.
   Что-то следовало предпринимать — и срочно. Я извинился и отошел к длинной лавочке, где раздевались и лежала одежда. Рядом со мной оказался пожилой пленный, уже прошедший осмотр. У него была куча одежды и он с ней завозился. В тот момент, когда он повернулся спиной ко мне, я заметил на лавочке между моей и его одеждой жетон. Я быстро взял его и направился к моечной.
   — Мать твою так!— выругался пожилой.— Где он?
   — Верно, в щель попал (в полу действительно было множество щелей),— заметил другой пленный.
   — Что ж делать?— забеспокоился пожилой.
   — А чего?—хмыкнул второй,— пойди еще раз. Сунь ему под нос гаду свой хер. У него уж от них в тазах рябит. Пусть подавится...
   Через минуту пожилой мылся со мной рядом и рассказывал о своем приключении.
   Воды каждый из нас получил по одной шайке. Но и эта койка была наслаждением. После нее мы вышли в другое помещение, где на длинных скамьях нас ожидали кучи прошедшей дезинфекцию, дымящейся паром одежды. Здесь было холодно и все поторопились влезть в еще горячую одежду. Вшей в ней не поубавилось...
   На прощанье сопровождавший нас унтер бросил фельдфебелю: «Я же тебе говорил, что жидов у нас нет. Мог и не осматривать».
   На что фельдфебель хмуро ответил: «Динст ист динст». (Служба есть служба.)
   Опасность миновала, и я шагал в зону куда бодрее, чем в баню. Мимо шагали немцы, гнали пленных, но гражданское население отсутствовало. Или его успели эвакуировать, или выселили немцы, или оно само разбрелось по окрестностям в поисках пропитания?..
   — Тихвин взят,— доложил мне конвоир,— двадцать четыре тысячи захватили в плен только при форсировании Волхова. Поверь, Алекс, скоро падет Москва — и конец войне.
   Я вздохнул.
   — Фюрер уже готовит условия капитуляции для Сталина.
   Фюрер...
   Перед сном я тихонько поделился своими сомнениями о божественном предназначении фюрера с майором, хотя заодно счел нужным сообщить о падении Тихвина.
   Врач посоветовал мне быть поосторожнее в общении с немецкими солдатами и пленными.
   — Что Россию они возьмут, в это я не верю,— добавил он,— но беды наделают и они, и наши. Мы уже не жильцы на этом свете.
   — Почему?
   — Кто побывал в плену — считается изменником.
   — Да разве я рвался в плен, разве я перебежчик?
   — Все равно,— грустно констатировал собеседник.— Никого это не интересует. Поверь, наши расправятся с нами, если захватят, не хуже немцев, а то еще почище.
   — Чепуха,— зашипел я.— Какие мы изменники? Только и ждем часа, чтоб улизнуть.
   — Ну, ты уж,— зашептал майор,— молчи. Дай Бог, целыми остаться.
   Ночью, помимо наружной охраны, у проволочного ограждения и у подобия проволочных же ворот, внутри нашего двухэтажного барака также дежурят немцы и если надо выйти на двор по нужде, а все мы, ослабленные, выбегаем часто, обязательно нужно спросить у дежурящих. Один из них — на лестничной площадке второго этажа, другой — под ним, на первом. Они следят, чтоб выходили только по одному, максимум — подвое, один — с первого этажа, другой — со второго.
   Всю ночь слышно, как топают по лестнице.
   Большинство нас на втором этаже: часть первого занята» канцелярией. В конце коридора второго этажа в крайнем отсеке пять человек. Верно, все из одной части. Держатся всегда вместе. Делятся друг с другом каждой крошкой и цигаркой и с заметным уважением относятся к одному из своих товарищей, молчаливому пленному лет тридцати-тридцати трех. У него еще не совсем зажила раненая рука. Почти ежедневно майор делает ему перевязки. На работе товарищи делают за него все, а когда поблизости оказывается немец-надсмотрщик, они стараются отвлечь его, чтобы тот не заметил неработающего. Про себя я думаю, что это их бывший командир, ротный или взводный.
   Как-то вечером один из крайнего отсека позвал меня.
   —— Слушай внимательно,— сказал тот, кто был явно старшим.— Мы не верим ни Карлу, ни Францу, сам понимаешь... Завтра утром (он указал на одного из товарищей) он подойдет к лейтенанту и скажет, что должен сообщить важное дело. И попросит тебя перевести: лейтенант сам видит, что ты переводишь лучше и вернее, чем эти. Чтоб ты был в курсе дела: мы знаем,, где Красная Армия оставила запасы теплых вещей на зиму, всякие склады в разных местах; мы, каждый из нас, знает такие места,— и вот, если нам дадут машины и немцев провожатых, мы поедем, укажем эти места, погрузим все, что там есть,, а то с каждым днем холоднее, и привезем. Понял?
   — Понял,— кивнул я, еще не совсем догадываясь, что они задумали.
   — Твое дело — все перевести и убедить лейтенанта, чтоб нам поверил. А пока помалкивай. Мы хотим нашим помочь, а то вот лежим мерзнем на полу.
   Утром, после того как я перевел заявление пленных, Фёрстер задержал их после развода.
   Пленные убедительно доказывали, что медлить нельзя, иначе все окончательно заметет снегом. А тут продувает насквозь с полу и через стены. Я заметил, что Фёрстера больше всего заинтересовали упоминания о полушубках, шапках и валенках. Про себя я был уверен, что если б товарищи действительно преподнесли обещанный подарок фашистам, те бы нам ничего не дали, кроме разве самых плохих шинелей или портянок.
   — А где эти запасы сложены?— Фёрстер вынул планшет и извлек из него карту...
   Пленные стали наперебой тыкать в нее пальцами и лейтенант лишний раз убедился, что русские солдаты не умеют по ней ориентироваться, а потому остается только поверить и положиться на их память и умение ориентироваться без карт.
   — Добираться не меньше суток, а то чуть больше, дороги больно плохие,— добавил старший,— но не пожалеете.
   Я в точности все перевел и, думается, Фёрстер поверил. Он оставил товарищей в зоне, рассчитывая, если потребуется, еще расспросить их о складах с зимним обмундированием. Когда мы остались одни, я спросил: «А мне нельзя с вами поехать? Давайте поеду. Пригожусь».
   — Что ты пригодишься, в этом мы не сомневаемся,— сказал старший,— но, если ты начнешь проситься и мы согласимся тебя взять, они сразу заподозрят неладное и вообще никого не пустят.

11. КРУГ ЗНАКОМСТВ РАСШИРЯЕТСЯ

   На другой день после развода на двух машинах пятеро пленных в сопровождении унтера и трех солдат, не считая немцев-водителей, отправились за зимним обмундированием.
   В ожидании их возвращения Фёрстер вздумал сделать перепись всех военнопленных и каждый получил фанерную бирку с номером, которую привязал к пуговице или крючку шинели на груди. В толстую тетрадь, лежавшую на столе в канцелярии, записали фамилию и имя каждого, национальность, рабочую специальность и порядковый номер. Все со слов. Хотя, объясняя свое знание языка, я при первой встрече с Фёрстером упомянул, что отец у меня немецкого происхождения, а мать русская, но при переписи указал национальность — русский.
   Фёрстер поднял белесые брови, но я поспешил объяснить, что так записан в паспорте, у меня брат тоже в армии, а потому я должен нести крест со всем народом. Если же меня запишут немцем, то завтра же могут мобилизовать.
   Лейтенант ничего не возразил, кивнул, и унтер дал мне фанерку с номером 178. В толстой тетради записали: «Александр Штефанов».
   Поблизости от нас расквартировали молодых здоровенных юношей лет восемнадцати-девятнадцати в рыжих шинелях, ботинках и обмотках. Это оказались выпускники немецких школ, отрабатывавшие трудовую повинность («Арбайтсдинст»), Сперва мы плотничали вместе, устанавливая стропила на каком-то сарае. Им не терпелось узнать, что думают русские о войне, о Германии, о ее победе. Несмотря на запрет (за ними следил строгий надзиратель), они сами пытались заговорить с пленными. Некоторые были на редкость грубыми, свысока глядели на нас, подсмеивались. Но были и другие. Один из них, заметив, что я владею немецким, тихо спросил: как я думаю, когда кончится война?
   Я ответил, что не скоро: Россия велика и с нами Англия.
   Боязливо оглянувшись, юноша кивнул головой: «Мне отец, то же самое говорил. А как ты относишься к истреблению евреев?»
   Я отвечал, что вся жизнь на земле от Бога и уничтожать какой-нибудь народ никто не имеет права.
   — Ты уж извини,— добавил я,— но это не по-божески.
   — У меня в школе в первом классе был товарищ,— зашептал немец,— еврей. Мы очень дружили. А теперь нельзя. Их увезли. Но я думаю, что скоро война кончится. Фюрер обещал...
   Я посмотрел в его открытые, немного грустные глаза:
   — Знаешь, я всей душой желаю тебе остаться живым после этой бойни, увидеть своих родных и убедиться, что ваш фюрер все-таки не Бог. Ты меня понимаешь?..
   Он испуганно взглянул на меня и согласно кивнул: «Я верю в Бога».
   — Это хорошо. Может быть, вера удержит тебя от жестокости, которую Бог никогда не прощает.
   Как-то на окраине мы ремонтировали маленький, похожий на конуру домик для одного немецкого майора. Он был каким-то комендантом, чего — не знаю. Мы делали крыльцо. А когда закончили, майор позвал меня с товарищем в комнату и показал, чтоб мы навешивали на стенки «картины».
   Он был карликом, этот ариец, худенький с лысой маленькой желтой головой, напоминавшей, простите, головку члена, с маленькими бледно-синими глазками на сморщенном личике с немного выдающейся вперед нижней челюстью дегенерата. Ходил он, словно подпрыгивая, говорил визгливым тонким голоском и при этом заметно любовался собой и, чувствовалось, восхищался собственным умом.
   Он не знал, что я понимаю по-немецки, а потому с наслаждением обзывал нас на редкость вульгарными прозвищами. Видно, ему доставлял удовольствие сам процесс такой руготни. Улыбаясь и, заглядывая в лицо, он ласково, похихикивая, обзывал нас «свинособаками» (швайнехунде), дураками, ослами и так далее. При этом умильное выражение не сходило с его лица: он сознавал свое превосходство над «низшей расой».
   Руководя «художественным оформлением» своей конуры, он подавал вырезку из журнала или фотокарточку и указывал, где ее нужно прикреплять.
   — Дас ист криг,— лукаво улыбался он, показывая предназначенные для украшения стенки огромные порнографические снимки.— Аус Франкрайх. (Из Франции).
   Обложив подобными иллюстрациями буквально всю стенку, он вздохнул и на остававшемся месте приказал поместить маленькую фотографию своей семьи: «Унд дас ист фриден» (а это мир) — пояснил карлик, тыча на свою «фрау» и «тохтер».
   Вообще меня поражало у многих немцев сочетание способности восхищаться и смаковать свои похождения во французских борделях и, демонстрируя порнографические открытки, одновременно с нежным;1, вздохами показывать фото своих жен и детей.
   Несмотря на попытки Фёрстера подкармливать свою «рабочую роту» среди пленных, особенно старших по возрасту, начались заболевания. Врач-майор почти ежедневно просил Фёрстера хоть как-то улучшить питание. Но лейтенант только разводил руками и, если пленный, даже очень хороший рабочий, болел трое суток, на четвертые его отправляли в лазарет общего большого лагеря, где, все знали, еще хуже.
   На работе мне постоянно приходилось говорить по-немецки. Товарищи — чуть что — просили перевести, а то и просто тащи: ли немца к тому месту, где работал я и требовали объяснить что-либо и я поневоле много общался с немцами. От них при этом часто перепадало и мне и товарищам, курево и немного хлеба или еще чего из питания, что являлось отнюдь не лишним в нашем рационе.
   Обычно, вступая со мной в беседу, немцы предупреждали, что мне не надо работать («ду браухст нихт арбайтен»), за что я всегда выговаривал отдых и для товарищей.
   Немцев удивляло не только мое знание языка. Жалкие попытки проверить мои знания в литературе, истории и в других языках кончались позорным крахом «экзаменаторов». Я простодушно отвечал, что артист должен быть культурным. Я — сын слесаря и домохозяйки, простых людей. У нас все могут получить образование.
   Немцы припоминали, что самые лучшие здания, которые они видели в селах и городах — школы.
   О Ленине говорили тихонько, но почтительно и нередко в разговорах проскальзывали мнения, что если б он не умер, войны бы, возможно, не было.
   — Я был раньше коммунистом,— случалось мне слышать тихие признания немца,— я всегда верил в вашу страну, что у вас тут земной рай. Я переходил границу — вот (и он сжимал кулак в приветствии Рот Фронт). Но когда я увидел ваши колхозы, увидел, как вы живете, я сказал: «Хайль Гитлер!» Россию довести до такой нищеты могли только большевики и потому вы проиграли войну.
   — Война еще не кончена.
   — У вас уже женщины воюют, не хватает мужчин. Только под Вязьмой взято в плен больше семисот тысяч солдат и офицеров, а под Киевом, Минском, Смоленском... И начиналось длинное перечисление.
   Я не верил в эти цифры, но меня грызло сознание, что все могло быть иначе, если б наши руководители не доверились. Гитлеру.
   — Конечно,— рассуждал я,— в первый день войны они уничтожили тьму нашей техники, сумели на несколько недель дезорганизовать наши войска, если б не внезапность нападения, не зашли б они так далеко, не был бы я в плену.
   Однако я начинал замечать, что мои слова, пусть очень осторожные, о нашей жизни, которую я сознательно приукрашивал, о возможности всем учиться, о том, что наша сила не в захваченных оккупантами районах, а за Уралом, о том, что война будет долгой — все это не пропадало даром. Немцы прислушивались. Им твердили, что в СССР сплошь необразованные люди, а тут сын слесаря из далекого сибирского города такой дока!.. Да и мысли о бесконечных просторах России не обещали скорого окончания войны...
   Впервые разговаривая с немцем, я делал вид, что порой забываю слова, в глаголах часто пользовался инфинитивом (неопределенной формой), чтобы не ошарашивать собеседника парадоксальным знанием языка. Когда он привыкал, я мог говорить свободно. Но, на всякий случай, не забывал «вдруг забыть» слово, особенно, если мне требовалось время, чтобы собраться с мыслями или остерегался слишком «обострять ситуацию».
   Очевидно, я как-то научился держаться так, что вызывал долю уважения и никто не сомневался, что мне двадцать три года, что я «человек с положением» — артист.
   А газеты трубили о новых успехах вермахта, о скором крахе Советской власти.
   Я не верил в полководческий дар Сталина, но в его железную жестокую волю верил. А она, думалось, не позволят пойти на позорный мир с врагом.
   Между тем, уехавшие за зимним обмундированием немцы тихо вернулись... без обмундирования и без наших товарищей... Один ефрейтор по секрету сообщил мне, что русские завезли «камраден» в дикую глушь, разоружили, сломали машины, а сами скрылись в лесах. Немцы были рады, что хоть в живых остались.
   Через несколько дней на утреннем разводе Фёрстер через Карла объявил, что группа пленных обманула его доверие и убежала. Если в течение десяти дней беглецов не найдут, то будут расстреляны десять пленных из рабочей роты. «По закону надо сорок, — уточнил Фёрстер,— но руководствуясь соображениями гуманности, мы расстреляем десять, по жребию».
   Что это за «жребий» никто не знал. Но, как ни странно, сообщение лейтенанта не произвело угнетающего впечатления, даже немного приободрило: значит, есть среди нас решительные люди и побег — не мечта.
   Врач-майор попросил перевести его в общий лагерь. Фёрстер согласился. Прощаясь, майор сказал мне, что надеется в большом лагерном лазарете быть хозяином, распоряжаться вопросами питания и получать с кухни военнопленных все, что захочет. Меня немного покоробило от этой откровенности. Но врач там своими знаниями мог спасти много жизней, а здесь несмотря на жалкий дополнительный черпачок со взводной кухни у него тоже начинались голодные отеки ног.
   И вдруг во взводе Фёрстера началась суета. Поспешные сборы. Утренний развод прошел без Фёрстера. К вечеру нас привели в зону и, сопровождавший солдат из охраны шепнул мне: «Алее гуте, Алекс, вир циэн нах Тихвин» (Всего хорошего, Алекс, мы отправляемся в Тихвин).
   В нижнем этаже дверь, отделявшая отсеки пленных от канцелярии, оказалась открытой. Я заглянул в канцелярию. Никого. Горела печь. На столе лежала толстая тетрадь — список пленных. Я бросил ее в огонь.
   За проволокой отзвучали слова команды. Взвод Фёрстера ушел.


12. СМЕНА ОХРАНЫ. ПРОРОЧЕСТВО РАЙЗЕНА


   К своему ужасу, выйдя поздно вечером по нужде, я увидел на верхней лестничной площадке незнакомого унтер-офицера с огромной светящейся бляхой на груди: «Фельджандармери». (Полевая жандармерия).
Не желая вступать в разговор, я знаками показал, что мне нужно вниз, и толстяк унтер, попыхивая сигаретой, добродушно кивнул: «Гей!» (Иди!)
   Но, когда я возвращался, он тронул меня за плечо: «Бист ду рускис?» (Ты русский?)
   Я кивнул.
   — Фон во бист ду? (Откуда ты?)
   — Ленинград.
   Видимо, толстяк изнывал от скуки: «Ви хайст ду? Дайн намэ?» (Как тебя зовут? Твое имя?)
   — Александр.
   В это время подошел пленный и, как я минуту назад, знаками показал, что ему нужно вниз. Унтер закивал и я уже хотел завернуть в коридор, когда вышел еще один товарищ и, обращаясь ко мне, попросил: «Скажи ему, что мне тоже нужно по нужде. Я быстро»,— и остановился в ожидании.
   Унтер, поймав его взгляд, перевел глаза на меня: «Вас хат эр гезагт?» (Что он сказал?)
   Делать вид, что я не понимаю, было глупо: «Эр виль аух нах унтен». (Он тоже хочет вниз...),— примитивно перевел я.
   — Гут,— кивнул жандарм и обратился ко мне: «Ду шприхст дойч?» (Ты говоришь по-немецки?). «Варт маль» (Погоди),— и он протянул мне сигарету.— Раухст ду? (Ты куришь?).
   — Данкешён (Спасибо).
   Так я познакомился с унтер-офицером Райзеном. Ему было пятьдесят лет. Разговорились. Меня поразила его откровенность и я сказал ему об этом.
   Райзен усмехнулся:
   — С русским можно быть откровеннее, чем со своим товарищем. Если русский вздумает донести, ему никто не поверит. Да и выгодно ли это будет русскому? — и он процитировал выражение короля Фридриха Великого: «Их либе ден феррат унд хассе ден ферретер» (Я люблю предательство и ненавижу предателя).
   И раньше я слышал от немцев весьма скептические отзывы о «юденполитик» (еврейской политике); звучало в них сочувствие, недоумение, а то и возмущение истреблением целого народа. Но то, что мне сообщил Райзен, превосходило все ранее услышанное.
   Вкратце поинтересовавшись, кто я (Фёрстер перед отъездом сообщил, что есть военнопленный Алекс, владеющий языком), Райзен выложил мне не только свою биографию, но и сокровеннейшие мысли.
   До прихода Гитлера к власти Райзен работал кельнером в ресторане, который содержал еврей. Райзену жилось хорошо и он искренне уважал хозяина и его семью. Все в ней честно трудились и по-человечески относились к обслуге. Когда хозяева уехали, Райзен с трудом приискал работу. В нем не было ни капли антисемитизма, он до глубины души возмущался зверствами гитлеровцев и (первый раз я услышал!) ненавидел Гитлера, не верил ему и его клике и — это было в первых числах ноября сорок первого (!) заявил: «Ты увидишь, мы переживем такое поражение, что Версаль по сравнению с этим покажется пустяком». Райзен осуждал и немцев, и жителей Польши и Прибалтики, расправлявшихся зверски с евреями по призыву гитлеровцев.
   До прихода фюрера к власти Райзен чувствовал себя спокойнее. Здесь он ощущал себя одиноким среди нынешних «камраден» (товарищей). Он предупредил, что с ними нужно вести себя осторожно, не обольщаться улыбками и похлопыванием по плечу, и вкратце охарактеризовал, называя по именам, жандармов его взвода.
   Я был поражен. В двухчасовой ночной беседе жандарм открыл мне много интересного, волновавшего меня. Так я узнал, что в первую мировую войну русские сражались куда хуже, чем теперь (а я-то думал, что раньше бились по-настоящему...); Райзен сам тогда был на русском фронте; что сейчас немцы стали проще, общительнее, несмотря на запреты, в контактах с населением, даже менее заносчивы (какими же они были в восемнадцатом году, когда оккупировали Украину?!)
   — Как?—удивлялся я,— выходит, Красная Армия сражается лучше, чем царская, на которую не напали врасплох?! Но, конечно, наши кадровые части у границы бились лучше, чем мы?
   Райзен покачал головой: «Сейчас русские совсем другие. Вы под Лугой, Новгородом, Шимское дрались упорнее, чем в Прибалтике, чем в Западной Украине, чем под Минском. Чем дальше мы продвигаемся, тем ожесточеннее сопротивление,
   — А Тихвин?— не выдержал я.
   — Это все временно. Помяни мои слова: «Весь немецкий народ поплатится за это безумие (и он повторил сказанное о неизбежности катастрофического поражения).
   Вероятно, он действительно никому не мог довериться, что его так «прорвало» в беседе со мной.
   Я уже собирался уйти (во время разговора раза два опять спускался по нужде), когда пришла смена караула и Райзен представил меня обер-фельдфебелю Руди Нойману, стройному светловолосому красавцу двадцати восьми лет с маленькими желтыми усиками над верхней губой. Завязалось еще одно знакомство. В эту ночь я не сомкнул глаз, зато, кроме пачки сигарет, смог также поделиться с товарищами двухсотграммовым трофейным брикетом пшенной каши, угощением Руди. Товарищи сварили ее, разведя пожиже, и мы, по тем понятиям, замечательно позавтракали, разделив на восьмерых.
   За сутки общения с Райзеном и его сослуживцами я больше узнал о немцах и положении вещей вокруг нас, чем за все время пребывания в «рабочей роте», где общаться с охраной не разрешалось и отдельные разговоры носили случайный характер, были короткими, отрывочными.
   Увы, я узнал, что полувзвод жандармерии, сменивший охрану Фёрстера, через день-другой передаст всех нас в общий лагерь военнопленных. Жандармы от меня не скрывали ужасов этого огромного «чистилища», где свирепствуют полицаи из пленных (?!), избивая своих недавних товарищей по оружию плетьми.
   Один из жандармов, поражаясь жестокости, сообщил, что некоторые, особенно ретивые полицаи, не довольствуясь плетками, стали к ним на концы прикреплять пули. После избиения такими плетьми некоторые становились калеками; выбивали глаза. «Одного, «особо отличившегося» полицая мы вынуждены были сами расстрелять,— рассказывал немец,— а другим настрого запретили цеплять на плетки пули. Такое отношение друг к другу унижает русских в наших глазах».
   А доносничество?!.. Жандармов поражала эпидемия предательства и угодничества среди населения и пленных.
   — Случалось, не успеем стать на квартиры, как приходят с улыбочками, докладывают: а у вашей хозяйки сын в Красной Армии, а у соседа жена еврейка или коммунистка. И сколько при этом ложных доносов! Сведения личных счетов!— качал годовой жандарм.— Мы бы мимо прошли, «не заметили», но ваши многие земляки стараются поскорее донести, так что и невинные страдают. Очевидно, это их ГПУ при Сталине научило.
   Что я мог возразить! Только разделял удивление немцев.
   В «рабочей роте» такого не наблюдалось. Немцы с презрением смотрели на пленных, выпрашивавших докурить со словами «Гитлер гут. Сталин капут. Россия капут», а то и с робким приподниманием руки в фашистском приветствии со словами «Хайль Гитлер». Нет, за такое с меня бы лишней шкуры не содрали: ни разу ни при каких обстоятельствах не мог я позволить себе ни этого жеста, ни этих слов.
   На утреннем разводе жандармский унтер Войчек объяснил на невообразимой смеси чешского и русскообразного языков, что всех нас переведут в большой лагерь, откуда отправят в Германию. Конвоиров из частей, явившихся за «рабочей силой», предупредили, что на следующий день они должны будут брать ее уже из большого лагеря.
   Немцы порядком разленились и, помня обещание фюрера, что после победоносной войны никто из них не будет заниматься физическим трудом, заставляли все делать пленных — таскать воду, пилить и колоть дрова, чистить картошку, стирать, мыть полы, подметать.... Почти половина «рабочей роты» столяров, плотников и прочих «фахлёйте» (специалистов) занималась «бытовым обслуживанием» господ...
   Меня на работу не вывели. Руди Нойман завел меня в канцелярию, где сидели штабсфельдфебели Клостермайер и Керкенмайер.
   — Нам доложили, что ты хорошо владеешь немецким,— улыбнулся первый из них, видимо, исполнявший обязанности цугфюрера (командира взвода) или полувзвода.— В большом лагере есть свои переводчики («дольмечер»), а мы должны сейчас поехать поближе к Ленинграду (у меня под сердцем екнуло). Там мы будем заниматься своей прямой обязанностью: мы ведь только громко называемся «фельджандармери АОК зэх цейн» (Полевая жандармерия верховного командования шестнадцатой армии. Была также дивизионная полевая жандармерия). В мирное время мы — городские полицейские, регулировщики уличного движения. И здесь наш взвод так и числится «регелунгоферкер» «регулировка движения»),— и он сделал руками два-три жеста, знакомых каждому, кто видел милиционера на перекрестке.
   — Так вот,— продолжал Клостермайер,— мы возьмем тебя с собой. Будешь воду таскать, пилить дрова, а при случае, переводить. Мы же с хозяевами объясняться не умеем. Они считают, что мы глупые, что по-русски не научились, а мы считаем, что они такие же, потому что по-немецки «нитшево» не понимают. Будешь помогать Ивану. У нас уже один Иван есть. Но пилить ему одному неудобно, просить всегда кого-то — тоже неловко. А становиться немцу пилить в паре с военнопленным — и вовсе неприлично. Так вот, ты будешь с Иваном (как все немцы, штабсфельд делал ударение на первом слоге имени, произнося «Иван»). Понял? Не удосуживаясь спросить моего согласия, заключил Клостермайер,— баню и медосмотр ты прошел, нам Фёрстер все сказал, мы все знаем. Можешь идти».
   Слово «жандарм» меня пугало, вселяло подозрительность и настороженность. Но эти люди, ей-ей, показались мне не хуже остальных. Ненавидя, я в душе признавал, что, если откинуть принадлежность к враждебной стороне, среди них много глубоко порядочных, в силу принуждения служащих в армии Гитлера. Но.., криг ист криг (война есть война), а враг есть враг и даже самое ласковое обращение не могло заставить меня доверять или сочувствовать им, хотя внешне свою враждебность я никогда не выказывал.
   На следующее утро после уборки обоих этажей (сюда должны были вселиться немецкие солдаты (то-то вшей наберут!) «рабочую роту» повели в общий лагерь. Несколько человек разобрали по своим кухням отдельные постоянные клиенты Фёр-стера. Карл и Франц в составе его взвода уехали в Тихвин, а меня посадили в кузов грузовика, где уже находились кряжистый пленный с широким грубым лицом, молчаливый Иван, и еще три жандарма.

13. ЖАНДАРМЫ

   Машина тронулась. Начался новый этап моего пребывания в плену. Жандармы знали, что я — чисто русский (я понял, что они считают это чем-то само собой разумеющимся). Я и сам чувствовал себя увереннее, чем в первый месяц. Однако по-прежнему каждое новое знакомство с немцем или своим же братом пленным настораживали и неизвестно чем могли кончиться. Но... пока Бог миловал. В рабочей роте евреев не встречалось (разве тот командир, который, обманув Фёрстера, сумел убежать со своими бойцами, когда «поехал за зимним обмундированием»). А может быть и нет. Как-то хауптман Хофман прислал трех «кавказцев-инженеров», но Фёрстер, глянув на них, а все они были типичными евреями, сказал, что у него для них работы нет. Все они были в штатской одежде, из беженцев, очевидно. Покормив «специалистов» из нашего котла, лейтенант отправил их обратно. Я понял, что он не хочет «пачкать руки». Многие офицеры так делали, передавая подлежащих уничтожению от одного к другому, пока жертвы не попадали в лапы эсэсовцев или каких-нибудь более жестоких и пунктуальных исполнителей воли фюрера.
   Я подал Ивану руку. На мой вопрос: давно ли он в плену, он буркнул что-то неразборчивое и я сообразил, что чем меньше с ним общаться,— тем лучше. А ухо надо держать востро: ох, как много «бдительных» среди молчунов!..
   Носатый и чернявый унтер-офицер Турехт, рейнландец, если б не его «партайабцайхен» (не помню уже, серебряный или золотой значок, свидетельствовавший о давнишней принадлежности к нацистской партии), мог бы вполне сойти за типичного еврея. Если б по иронии судьбы рейнландец без немецкой формы попал в плен к немцам, они бы его сразу расстреляли как еврея. Конечно, Турехту никто не смел даже шепнуть о таком варианте. И как обычно в подобных случаях, кто похож ненавидит похожего. Турехт ненавидел всех евреев. Ненавидел, как он считал, глубоко сознательно — за Маркса, за Моисея, за Ротшильда, за Христа, за всех без исключения. Евреи, убеждал меня Турехт,— создатели Советской власти, только они при ней хорошо жили, оглупляя подобных мне, наивных русских.
   — О-о, их кенне ди хунде («О-о, я знаю собак!). Канет мир айнен юдзн драй километер вайт мит дем рюкен хинштеллен, их эркене ден хунд! (Можешь еврея поставить ко мне спиной за три километра — я узнаю собаку»),— и он начинал расписывать приметы «проклятых евреев», а копировать их ему ничего не стоило, благо сходство его с ними облегчало задачу. Приписывал он к «иудейским выродкам» и президента США Рузвельта и президента Чехословакии Бенеша.
   Но более горячего Турехта меня поразили его спутники, оберфельдфебели Рёр и Гофман. Первый — типичный ариец, высокий блондин лет тридцати, второй — лет сорока-сорока пяти, жилистый, такой же высокий, но в противовес ясноглазому Рёру, с какими-то серыми волосами и серым же, притушенным взглядом небольших глаз, глубоко посаженных по сторонам тонкого ястребиного носа.
   Эти двое не были столь словоохотливы, как рейнландец, хотя всем своим видом и сочувственными поддакиваниями выражали полное согласие с Турехтом. Последний, выпучив огромные чернильно-синие глаза, и жестикулируя, описывал вред, чинимый евреями человечеству. И вот, когда Турехт чуть не задохнулся от собственных эмоций, негромко заговорил Гофман. В подтверждение истинности своих слов он в качестве свидетеля указал на Рёра.
   — Вот этой самой рукой,— Гофман слегка отставил правую Руку,— в Польше я сам вот этим кинжалом (рука легла на кинжальный штык) убил десять евреев. Они стреляли до последнего патрона, а затем мы набросились на них. Меня не смутило, что среди них были две женщины. Я их всех поразил. Рёр (он кивнул на товарища) пожалел тех, кого я не доколол кинжалом, и пристрелил их. Ни один еврей не уходил и не уйдет от меня.
   Кровь стыла от подобных откровений. Я не пытался расспрашивать о подробностях. Я только не мог понять оснований этой звериной ненависти. Я только слушал.
   Гофман мне сразу не понравился: он чем-то походил на киевского гэпэушника, который 2 февраля 1938 года руководил «акцией по обезвреживанию врагов народа», и, когда дядю Бориса, ни в чем неповинного старого ученого, уводили, и дядя сказал мне: «Помни, что я ни в чем не виновен», грубо дернул его за рукав: «Хватит! Иди!— и не разрешил даже выпить чашку чая: «Там дадут!..» Такое же серое сухое лицо, такие же свинцовые, глубоко посаженные глаза. Мне почему-то подумалось, что тот был марафетчиком, во всяком случае, я такими представлял их.
   А Рёр был красив и в нервных чертах его лица не угадывалась печать жестокости. Высокомерия — да. Он походил на изображения средневековых рыцарей на иллюстрациях к «Айвенго».
   Иван за время пути не проронил ни слова. Прислонясь к высокому борту головой — в брезент покрытия, он подремывал, изредка приоткрывая заспанные глаза. Но чуть мы приехали, он моментально оживился, проворно первый соскочил через борт грузовика, опустил маленькую железную лесенку и подставил плечо кряхтящему Гофману. Затем Рёру, Турехту. Потом стал быстро выгружать из кузова их вещи. И тут он впервые заговорил: «На. Бери. Держи. Быстрей. Осторожно. Опускай»,— приказывал он мне, подавая ранцы, какие-то картонные коробки, мешки.
   Подошел Клостермайер и указал, в каких домах размещаться. Он приехал немного раньше.

14. ВОКРУГ ЭСЭСОВЦЫ. ЗНАТОК ИЗ ПСКОВА

   Мы находились в огромном поселке, перерезанном двумя дорогами, шоссейной и железной. Соответственно и поселок как бы делился на две части, железнодорожную и... не железнодорожную. Возле шоссе стояли дома, избы, где расположились жандармы. По обеим сторонам шоссе дома в основном были одноэтажные и почти все деревянные. Справа чуть впереди на пути к центральному перекрестку белела, отступившая немного от шоссе, каменная церковь. В ней, по-видимому, располагался эсэсовский госпиталь. Перед церковью вся площадь рябила березовыми крестами с касками на немецких могилах. «Фюр фюpep унд фатерлянд гефаллен»,— красовалась надпись. (Пал за фюрера и отчизну).
   По узким обочинам дороги, скользя на плотно утоптанном снегу, проходили подтянутые бодрые эсэсовцы с серебряными «эсэс» на черных петлицах и маленькими металлическими изображениями мертвой головы на черных же пилотках. Эсэсовцы в знак приветствия резко выбрасывали правую руку вперед. От них не слышалось «гутен таг» или «гутен морген» при встрече, а только «хайль Гитлер». Весь поселок был густо начинен этой гитлеровской гвардией. В Тосно стояла бригада эсэс. Обычных пехотинцев попадалось мало.
   Я находился еще под впечатлением откровений Турехта и Гофмана. Райзен в ночной беседе предупредил меня об этих фанатиках. Но... такого я не ожидал.
   Внезапно затарахтели скорострельные зенитки, пулеметы, винтовки: над шоссе на бреющем полете, чуть не задевая за провода и низкие крыши, летел наш разведчик. Летел медленно. Вокруг него искрились трассирующие пули. С нами рядом шипели в снегу осколки от бесполезно стрелявших скорострельных «квакушек»: они не могли достать самолет на такой высоте. Когда он пролетал над нами, я видел сидящего в открытой кабине летчика в шлеме. В северной стороне поселка самолет взвился за лесом.
   Немцы и Иван стояли под навесом, а я — у крылечка и только случайно не погиб от осколков.
   Так как настоящей полевой кухни не было (она находилась в Чудово, где располагалось командование роты жандармов), пищу ежедневно на машине привозили сюда в канистрах, а здесь подогревали в летней кухне во дворе. Обязанности повара выполнял пожилой обер-ефрейтор с на редкость безразличным выражением лица и на редкость скупой. Он сразу заявил, что из их котла ничего не сможет уделить «русским»; пусть обходятся своими двумястами граммами хлеба и, если достанут, кониной, которую иногда смеют предлагать немцам.
   Клостермайер не стал спорить: обойдемся. И тут я заметил, что Иван обменялся с поваром чем-то вроде улыбки. Она чуть заискрилась и сразу погасла. Повар буркнул, что я должен буду помогать Ивану пилить дрова. Ивана поселили в чулане домика, где расположились повар, шофер, еще несколько жандармов.
   Мне отвели тоже чулан через два дома. Чулан был холодный, но запирался снаружи крепким засовом. Жандармы устроились в жилых комнатах, а в кухне — хозяева, старик и старуха, ворчливые, сразу предупредившие, чтоб я поскорее избавился от вшей (это старик заявил по догадке, зная, что без них пленные не обходятся). Под одной крышей со мной ночевали Турехт, Рёр, Гофман, а во второй половине дома — штабс-фельдфебели Клостермайер, Керкенмайер и Саломо, между прочим, все трое очень приветливые, частенько угощавшие меня и куревом и, реже, миниатюрными бутербродами. То, что большинство жандармов было «в чинах» не ниже унтер-офицера, ефрейторы были редкостью, объяснялось характером их службы: нередкой необходимостью делать замечания, а то и арестовывать или задерживать старших по званию. Жандармы имели право проверять документы у любого, кто им покажется подозрительным. Делать замечания жандарму на посту имел право офицер в чине не ниже майора. А снимать жандарма с поста мог, не считая непосредственного начальства, только генерал.
   Не только у нас, но и у немцев, известных своей пунктуальностью, приказы издавали не всегда своевременно. Полувзвод регелунгсферкер должен был навести порядок на шоссе, где из-за потока беженцев затруднялось движение немецкого транспорта. Жандармы должны были указывать беженцам, чтоб те следовали не по шоссе, а по параллельным улицам, а за пределами Тосно — по проселочным дорогам.
   Но к тому времени, когда полувзвод прибыл на место, поток беженцев давно иссяк и жандармам оставалось только выделять постовых, в конец поселка, в сторону Любани, и на центральный перекресток — дежурного регулировщика. Его сменяли каждые два часа. Клостермайер приказал, чтобы, напилив дров, я также отправлялся за дежурным постовым: а вдруг ему понадобится что-либо перевести.
   В первый раз со мной шли унтер-офицер Летцель и фельдфебель (он получил первую звездочку на погон) Войчек. Последнего я уже немного знал. Небольшого роста бойкий весельчак, худенький, юркий и, видимо, большой бабник, он ежеминутно вспоминал «веселую Францию» и проституток всех мастей.
   Летцелю, старейшему в роте, было далеко за пятьдесят. На лице его, полуприкрытом огромными толстыми очками (унтер был дико близорук) виднелись шрамы от рапир или шпаг. Я безошибочно заключил, что он когда-то принадлежал к студенческой корпорации. Это подтвердилось. Летцель двигался медленно, тяжело, и говорил так же, хрипловатым голосом роняя увесистые слова. Оба считали своим долгом просветить меня в отношении величия фюрера и справедливости войны. А так как я, не решаясь спорить с первым положением, не был убежден в правильности второго, оба объясняли мне «еврейскую опасность» и основы арийского взгляда на жизнь. Оба вздыхали о своих верных женах и со смаком рисовали недавние картины разгула во французских домах терпимости.
   Не уверен, что Летцель закончил университет, но его познания в истории, а он преподавал в начальных классах, поражали своей ограниченностью. Не лучше обстояло дело и с литературой. Но зато унтер-офицер знал наизусть тьму порнографических поэм, не уступавших знаменитому «Луке Мудищеву» Буркова, таких же сальных стихотворений, песенок, куплетов, анекдотов. Репертуар жандарма был воистину неисчерпаемым. Рассказывал он весь этот пестрый хрестоматийный набор с видимым удовольствием, но лицо оставалось безразличным, а голос звучал ровно, будто сообщал о чем-то вполне официальном и ординарном. Отказать ему в мастерстве было невозможно. Вой-чек покатывался со смеху. Я многого не понимал, так как ни в каких курсах не могли числиться некоторые слова и выражения, рожденные фольклором особого толка. Память на всю эту похабщину у Летцеля была отличная.
   Морозило. Дойдя до перекрестка, Летцель и Войчек распределили обязанности. Первый остался на перекрестке, благо никакого движения по шоссе не было, а старик зашел со мной погреться в угловой дом. В нем внизу уже грелись немцы. При виде пленного они вытаращили глаза, но Летцель успокоил их: «Этот русский при полевой жандармерии и говорит по-немецки».
   Вдруг все вскочили с криком «Хайль!». Летцель и я не поднялись. Вошедший не обратил на нас внимания.
   Это был лейтенант лет тридцати пяти, худощавый, с крупными чертами несколько утонченного интеллигентного лица. На ногах его были не сапоги, мне запомнилось, а ботинки и, плотно облегавшие худые икры кожаные краги, отчего ноги казались еще тоньше.
   Лейтенант, зашёл погреться. При нем разговоры смолкли. С рассеянным видом он уставился на меня: «Рускис?»
   Я встал и кивнул головой.
   — Почему он здесь сидит?— поинтересовался вошедший.— Вместе с нашими солдатами русскому находиться не положено.
   — Парень у нас при взводе полевой жандармерии главнокомандования шестнадцатой армии («АОК зэхцэйн»),— вмешался Летцель.— Он проверен, работает при кухне и говорит по-немецки.
   — Почему ты мне об этом сразу не сказал?— поинтересовался лейтенант.
   — Вы не спрашивали об этом.
   Последовали обычные вопросы. Лейтенант, выяснил, что я читал Гёте, Шиллера, Тика, Гордера и Кернера, вдруг с необычным любопытством спросил: что мне известно о Гумбольдте.
   Я улыбнулся и ответил, что имя великого немецкого путешественника и естествоиспытателя мне знакомо: он вместе с русскими учеными, насколько помню, занимался исследованиями также на Урале. Я читал о нем.
Лейтенант с довольным видом расстегнул шинель, достал из внутреннего кармана кителя и показал мне визитную карточку: «Доктор (имя не запомнил) фон Гумбольдт».
   Я поднял на него удивленные глаза: «Вы — потомок знаменитого Александра фон Гумбольдта?»
   Да, это был его правнук. Вероятно, в моем взгляде отразилось такое недоумение, что Гумбольдт спросил: чему я поражаюсь.
   Я не нашелся, что ответить: у меня в голове не укладывалось: потомок великого ученого, гуманиста... и среди эсэс?..
   Лейтенант, вероятно, прочитал мои мысли. Он усмехнулся, сказал «Криг ист криг» (Война есть война), отошел к печке, погрел озябшие руки и вышел. После того я издали еще раз видел его на улице.
   Это было Тосно. На указателе у перекрестка стояло: «Ленинград. 51 километр». Тут же были другие указатели: «Шапки», «Любань», «Ушаки», а перпендикулярно шоссе — стрелки с надписями «Мга», «Банхоф» (Вокзал), «Ортскомендатур». (Местная комендатура). Комендантом был майор эсэс Краузе. Его имя даже немцы произносили с боязнью. О жестокости Краузе только тихонько шептались. Если уж сами эсэсовцы боялись коменданта, то местные жители — подавно. Рассказывали, что сразу после занятия Тосно он приказал всех жителей выселить из домов, так как эсэсовцы не имеют права жить под одной крышей с русскими. Те только должны обслуживать цвет немецкого войска. Жители домов, занятых эсэсовцами переселились в другие кварталы или в плохие дома, не приглянувшиеся оккупантам, а также в бани.
   На обратном пути Войчек начал ругать эсэсовцев за их высокомерие и глупость. Войчек был из судетских немцев и, возможно, этим объяснялось его недовольство. А Летцель, держа меня под руку, чтобы не поскользнуться и не упасть, умиленно расписывал как прост фюрер, как он демократичен. «Однажды,— вздыхал унтер,—мне довелось быть в охранении станции, когда приехал фюрер». Затем он начал плести о фюрере, об энтузиазме и так далее. Все сводилось к тому, что фюреру захотелось помочиться. Каким-то родом будущий глава райха отошел в сторонку и очутился возле Летцеля, где и справил свою нужду, совсем рядышком от обезумевшего от счастья жандарма. При этом несколько капель мочи попало на шинель Летцеля.
   Тут я не выдержал: «Если б он какнул на вас, вы бы еще больше обрадовались?»— Войчек прыснул, а Летцель заметил, что как бы ни был образован русский, говорить с ним о высоких материях бесполезно.
   Каждую ночь Тосно бомбили. Старались попасть в товарные поезда, склады, станционные постройки. Они располагались недалеко от шоссе, потому что грохот разрывов оглушал, и ветхие дома, и промороженная земля вздрагивали.
   После одного ночного налета Керкенмайер пошел со мной на перекресток. Когда мы проходили возле церкви, то обратили внимание на большую толпу эсэсовцев у дома напротив. Возле него ночью упала бомба. Стену начисто выломило, открыв одну из комнат, как витрину.
   На высокой крестьянской кровати всем на обозрение лежали убитые осколками, молодая женщина, а на ней эсэсовец без штанов.
   Керкенмайер плюнул — и мы двинулись дальше. Говорили затем, что муж отказался хоронить жену. А ведь эсэсовцам, как, впрочем, всем оккупантам, запрещалось даже сидеть за одним столом с русскими...
   У перекрестка, рядом с огромной воронкой от бомбы, стоял двухэтажный деревянный дом. На верхнем этаже жила семья местного рабочего железнодорожника — жена, тетя Мария, как я ее называл, девочка лет пятнадцати и двое малышей. Квартира находилась в невыгодном месте: днем и ночью сюда без спроса заходили погреться немцы из проходящих или проезжающих частей и все, кому только вздумается.
   Керкенмайер тоже не был исключением, как и его товарищи. Видя, как я в своих ботинках приплясываю на месте от холода, жандарм разрешил мне зайти к этим людям погреться. Я у них бывал и до этого. Мать порой угощала меня вкуснющей горячей лепешкой из картофельной шелухи. Каждое утро Иван выдавал мне двухсотграммовый кусочек пресного немецкого хлеба (болтали, будто в его составе древесина) и несколько граммов маргарина, который я с голодухи принял сперва за масло. Вечерами в кухне у хозяев я готовил себе пшенную кашу из выдаваемого мне красноармейского брикета, распределяя его на четыре дня. Понятно, разводил пожиже, чтоб обмануть желудок. Случались прибавки. С некоторых пор жандармам стали выдавать сырую конину, а так как некоторые из них считали ее несъедобной (вскоре убедились в своей ошибке!), то сперва отдавали свои порции Ивану и мне. Иван пропускал конину через мясорубку, солил и этому научил меня. Сырая конина оказалась очень вкусной. По-прежнему мы почти не общались друг с другом. Он без моей помощи объяснялся со своим шефом, который считался поваром и весь день ничего не делал. Иногда жандармы, получив посылки из райха, или где-нибудь раздобыв что-либо посущественнее горохового супа, которым их потчевал повар, вообще не брали обеда и тогда мы с Иваном съедали по полному котелку, а я, если предстояло отправляться к перекрестку, брал еще котелок с собой для «тети Марии».
   Как-то, зайдя к ним погреться, я услышал коверканую русскую речь. Слова выговаривались правильно, но очень уж по-книжному и с сильным акцентом.
   В комнате я увидел пожилого обер-ефрейтора, беседовавшего с Марией. Он пристально поглядел на меня и начал расспрашивать. Мне показалось необычным его. назойливое любопытство. Оно было настойчивым и пронизано недоверием. Он интересовался и моим немецким языком, а я старался при нем «забывать» побольше слов и предпочитал отвечать по-русски. Когда я спросил его, из какой он части, обер-ефрейтор ответил, что из комендатуры Пскова. Это меня еще больше обеспокоило. Всякий немец, говоривший по-русски, был для меня опасен. Не говоря о том, что в нем жила профессиональная зависть к тому, как я владею немецким, он мог за моей спиной выведывать у русских обо мне. А некоторых «смущали» успевшие отрасти мои вьющиеся волосы, почему я предпочитал поменьше снимать пилотку. Правда, усы у меня были светлые, выгоревшие. Но... . этот обер-ефрейтор казался чересчур дотошным. И вдруг он спросил: не жил ли я в Киеве? Я спокойно ответил, что много слышал об этом красивом городе, но посетить его не довелось.
   — А ти говоришь по-немецки, как киевские немци,— сказал, пристально глядя мне в глаза обер-ефрейтор.— Ти знаешь как ми много жидов расстреляль в Псков (он сказал «Псков», хотя немцы всегда называли этот город «Плескау»). Ти не из Киев ли жид?
   Хорошо, что во время этого диалога мы оказались в комнате одни: тетя Мария с детьми обедали в кухне.
   Я сделал безразличное лицо и заметил, что не понимаю, откуда у него подобные мысли. Он поднялся со стула и, продолжая глядеть на меня в упор, продолжал: «Да, мне кажеца, что ти жид. Можит бить я ошибаюсь, но мне так кажиться».
   В этот момент раздался голос Керкенмайера: «Алекс!»— и я стремительно покинул обер-ефрейтора. В душе царило смятение: никогда я еще не сталкивался с таким знатоком. Недаром он в комендатуре... Так оставлять это подозрение нельзя. Он же непременно затеет проверку — и мне конец.
   — Отогрелся?— спросил Керкенмайер.
   — Спасибо,— и повернувшись к штабс-фельдфебелю, чуть ли не со слезами на глазах от обиды, едва сдерживая справедливое возмущение, я спросил: «Похож я на еврея?»
   Керкенмайер вынул изо рта мундштук, вытащил из него недокуренную сигарету и протянул мне: «С чего ты это взял?»
   — Там наверху,— объяснил я,— обер-ефрейтор сказал, что я говорю по-немецки с еврейским акцентом, что я похож на еврея. Я, господин штабс-фельдфебель, ничего не имею против евреев, это не мое дело, но в роду у меня их нет, по-еврейски я не знаю ни слова (это сущая правда). За что же меня так оскорблять? Разве мало того, что я пленный?
   — Где этот обер-ефрейтор!?—вскипел Керкенмайер.— Как он смеет?!.
   В это время из дома вышел обер-ефрейтор и козырнул штабс-фельдфебелю.
   — Подойдите-ка сюда!— загремел жандарм.— Вы что это себе позволяете?! Вы что думаете, что полевая жандармерия не знает, кого она держит у себя?! Подозрительных мы не держим. Вы что это вздумали оскорблять полевую жандармерию?! Да как вы смеете такое даже говорить проверенному русскому пленному?! Да Алекса тысячу раз проверяли! (Когда???...).
   Напрасно обер-ефрейтор попытался открыть рот со словами: «Мне показалось...»— взбешенный Керкенмайер обругал его и ьелел бежать бегом. Тут я впервые увидел то, что назы--валось в вермахте «экзерцирен» (обучать строевой службе).
   Подобно хлопкам бича дрессировщика следовали отрывистые приказания: «Хинлеген» (Ложись!), «Ауфштейн» (Встать!), «Хинлеген!», «Ауфштейн!», «Ляуфэн!» (Бегом!), «Штильштанд!» (Смирно!), «Ляуфен!», «Хинлеген!»... В течение минут десяти потный, задыхающийся обер-ефрейтор бежал по глубокому снегу. (Жандарм указал, где ему следует «экзерцирен»), валился в снег, вскакивал, полз, снова вскакивал, застывал по команде «смирно!» и вновь бежал, вскакивал, ложился, полз...
   Наконец, Керкенмайер, еще раз обругав обер-ефрейтора и предупредив, чтоб он не смел так плохо думать о жандармах, не смел даже пытаться позорить их мундир, отпустил представителя комендатуры Пскова и тот, еле волоча ноги, не в силах побороть одышку, поплелся прочь.
   — Собака!—выругался вслед штабс-фельд.— Ему кругом снятся евреи. Их уже давно здесь истребили, а он все ищет.
   Как-то на посту стоял Бёре, маленький черненький обер-ефрейтор, отчаянно ненавидевший евреев. Вдруг я издали заметил, что к нему приближается женщина-беженка, явно еврейка, с санками, в которых сидит закутанный маленький ребенок.
   — Боже! Неужели сейчас этот гаденыш с ними расправится?!
   Женщина сама подошла к жандарму и стала с ним объясняться. Я видел как Бёре с недовольным видом что-то объяснял женщине, жестикулировал и показал ей обходную дорогу, параллельную шоссе. Женщина уехала.
   Когда она скрылась, Бёре подозвал меня.
   — Знаешь, кто это была?
   — Беженка.
   — Жидовка!— Бёре фыркал, как пёс, понюхавший кошачью задницу.— Самая настоящая!
   — Не может быть! Вовсе не похожа.
   — Кто больше знает? Я или ты?.. Я мог ее сдать в комендатуру — таков приказ. Но... не захотел мазаться. Указал обходный путь, может быть, не попадет на глаза нашему второму посту.
   Вероятно, беженка «не попала на глаза», иначе бы жандармы проговорились. Но куда она пошла дальше, где могла найти убежище? С ребенком?..

15. КТО ПЕРВЫЙ ПОПАДЕТ В РУССКОГО? РЕЧЬ ФЮРЕРА

   В определенной степени жандармы мне доверяли. Нередко поручали отнести без конвоя обед с кухни кому-либо из своих товарищей, расположившихся через улицу, а то отнести грязное белье в стирку какой-нибудь женщине, подрабатывающей на жизнь, так как платили хлебом и другими продуктами. Доверие становилось все заметнее, судя по удлинявшимся маршрутам моих бесконвойных «прогулок», хотя на предложение нацепить повязку «им динст дер дойчен вермахт» (на службе немецкого вермахта) я ответил отказом. Клостермайер поморщился, но штабс-фельдфебели Керкенмайер и Саломо решили, что пленный не обязан носить повязку с изображением немецкого орла и свастики. К сожалению, из-за этого русского нельзя расконвоировать. Но... раз не хочет — его дело. Русский есть русский. Я понимал, что повязка могла облегчить возможность побега, но носить на рукаве шинели проклятый «хакенкройц» (свастику) я не мог, как не мог сказать «Хайль Гитлер» и прочие выражения из немецкого арсенала. На обычное немецкое приветствие «Хайль!» я постоянно отвечал «гутен таг» или «гутен абенд» (добрый день или добрый вечер). Это заставляло немцев считать меня честным человеком.
   Когда я, случалось, один шел по центральному шоссе, никто меня не задерживал, не обращал внимания: пленный не был сенсацией.
   Как-то с грузом белья я возвращался по одной из улиц. Вдруг возле чирикнула пуля, грохнул выстрел, за ним — другой. Понимая, что могут стрелять только немцы, я громко выругался на чистейшем «солдатском диалекте». И тотчас услышал: «Химмель, арш унд волькенбрух!» (Буквально: Небо, жопа и разрыв туч). «Ком хэр ланцер!» (Подойди сюда, земляк).
   Кричали вблизи (как они меня не подстрелили?!). В шагах сорока от меня стояла кучка подвыпивших солдат.
   Я подошел.
   — Ты почему так странно одет?
   — Потому что я русский.
   — Хо! Русские!?! Но ты отлично ругаешься по-нашему. У тебя роскошный выговор. Ты при какой части?
   — При полевой жандармерии АОК— 16.
   — Вот комедия!—засмеялись немцы.— А мы смотрим — идет русский. Дай-ка проверим, кто лучше стреляет, кто первый в него попадет. Но мы же не думали, что ты так хорошо говоришь по-немецки!
   Один из солдат вытащил из кармана бутылку: «Пей!»
   Это были санитарные ефрейторы из госпиталя, потому-то они и не попали. Служители гуманизма оказались плохими стрелками, не то что солдаты полевых частей вермахта.
   Как-то тетя Мария сообщила, что в конце поселка на дереве эсэсовцы повесили советского шпиона. Они увидели подозрительного человека, вертевшегося возле их полевой кухни; решили, что он хочет бросить в котел отраву и тут же повесили незнакомца.
   Он висит во-он там,— указала Мария в отдаленный южный конец поселка,— страшный такой. Язык висит синий. Сам рыжий. Но не наш житель.
   — Тетя Мария, а партизаны тут где-нибудь водятся или водились?
   Женщина огляделась и зашептала, что сейчас о них не слышно, но в лесах должны быть. Там по селам немцев мало, больше тут, у шоссе, у железной дороги. А там должны быть. Были. «Вот и этот рыжий, видать, из лесу вышел»,— заключила она.
   Мне не верилось, что так просто мог прийти сюда отравитель. Скорее всего эсэсовцы в силу своей подозрительности вздернули какого-нибудь голодного беженца, искавшего что бы поесть возле их кухни. А может быть?..
   Я с тоской вглядывался в черный массив леса, поднимавшийся сразу за поселком. Меня тянуло туда. Там бы я не ждал каждую минуту разоблачения. Там я мог бы довериться товарищам-партизанам. Мы все — дети смерти. Вместе бы стояли за себя, за Родину. А ведь это значит — за себя.
   Я был уверен, что дорога из леса к шоссе не может хорошо охраняться. По ней движения нет. Изредка проедут одинокая машина или сани.
Как назло, беженцев, которых жандармы должны были отваживать от главной дороги, не показывалось и спросить было не у кого. С Иваном вступать в разговоры я не хотел. Хорошо отзываясь о нем, жандармы подчеркивали, что «эр ист айн юберлёйфер» (перебежчик), по убеждениям перешедший к ним, потому что его семью раскулачили.
   А в ушах все звучало на каждом шагу «Хайль Гитлер» да «Хайль Гитлер». Что ж это за личность, чьим именем даже приветствуют друг друга при встрече? Я попросил Войчека достать мне почитать речь фюрера, произнесенную им недавно в честь нацистского праздника 9 ноября. Войчек принес газету, предупредив, чтоб я никому не показывал, так как мне не положено читать такое, но прочитав, я пойму все величие фюрера.
   Я прочел и поразился. На самые гнусные человеческие инстинкты «бил» этот оратор. Речь явно выполняла задачу полнейшего оглупления и без того задуренных людей. Чувствовалось, что фюрер любуется собой, отпускает выражения, рассчитанные на дешевенький обывательский вкус, не падкую до красивых пустых фраз молодежь. Гитлер на каждом шагу подчеркивал, что Бог избрал его своим орудием, Бог доверил ему судьбу народа и он «обещает своему народу, который вручил ему свою судьбу», «что он предвидит», «знает», «утверждает», «ручается» и так далее. Гитлер обещал, что к Новому году «Ленинград падет, как спелое яблоко», что «Ленинград вымрет от голода», что «война вскорости победоносно закончится».
   «Кто же виновник войны?»— вопрошал фюрер и отвечал.— «Юдэн унд масонен» (евреи и масоны). Следовали тирады против Рузвельта и американцев, восхваление японцев.
   Речь была рассчитана на солдафонов. Она была пространной, но живые и глубокие мысли в ней отсутствовали. Обещания. Ругань. Дешевый пафос. Набор пустых трескучих фраз.
   Я вернул газету с явно разочарованным видом: не ожидал, что во главе немецкого народа такой фюрер.
   — Главное ты увидел, кто виновник всех бед,— заметил Войчек.— Юдэн унд масонен.
   — Я в этом не уверен. Ведь у вас же самих капитализм.
   Войчек попытался объяснить, что фюрер борется против капитализма, что фюрер за рабочих, что он вождь национал-социалистической рабочей партии, а не фашистов.
   — Боже мой! Кто только не спекулировал названиями и понятиями «рабочих» и «рабочих партий»?!
   — Тебе, впрочем, это трудно понять,— заключил Войчек.— Вы, русские, плохо разбираетесь в политике. Я вспомнил известную картину немецкого художника «Ди дорфполитикер» («Деревенские политики») и понимающе улыбнулся.
   — Читал речь фюрера?—спросил меня вскоре Райзен.— Только честно.
   — Мне сдается, при благоприятном стечении обстоятельств из Гитлера мог бы выйти максимум дивизионный генерал. Ни кругозора, ни ума, ни чего бы то ни было исключительного.
   — И такой вершит миллионами жизней,— гадливо сморщился Райзен.— Вот до чего мы дошли. Пустобрех. А народ — стадо.
   Необъяснимо, как целый народ мог поддаться явно посредственному самовлюбленному гаеру?!
   Жандармы оборудовали себе «притчен» (нары, вроде деревянных кроватей), на них постелили большие мешки, набитые соломой; сколотили столы. Устроились. Вечерами карбидные лампы позволяли им допоздна играть в карты или читать свои журналы со всякими сенсациями или «цванцигпфенигроманы» (двадцатипфениговые романы), ходкое чтиво. Иван в своем закутке также соорудил себе топчан, достал мешок, набил соломой.
   Из меня плотник не получился. Но особых способностей, чтобы на четыре чурбака настелить старую дверь, валявшуюся возле сарая, не требовалось. Мешка для соломы не нашлось. Но хозяйка с чердака кинула мне кучу старого тряпья. Его я постелил и им укрывался. Особенно грело маленькое детское одеяльце— единственный по-настоящему мягкий предмет, напоминавший о других временах...
   Ночью, зарывшись в тряпье, я долго согревал его своим дыханием. Каждый ночной выход по нужде, требовавший вызова часового — и так, чтобы никого не разбудить — был неприятностью. Конечно, «согревали» вши, оеобенно свирепствовавшие по ночам.
   Но вот жандармы приказали соседним хозяевам, у которых во дворе была баня, истопить ее. После фельдфебелей всех рангов со своим поваром пошел в баню Иван, чему я обрадовался, так как опасался мыться вместе с ним. Его угрюмый подозрительный взгляд я не раз ловил на себе. Побаивался я и других, хотя вечером в бане мылись при свете плошки. Яркого освещения я по понятным причинам, будучи в раздетом виде, опасался.
   Одним словом, когда мойка подходила к концу я вошел в баню с Летцелем. Старый похабник и знаток расовой теории задался благородной целью воспитать меня в нацистском духе, а потому часто вел со мной «разъяснительную работу». Надо отдать унтеру должное: он знал куда лучше меня еврейские обычаи, праздники, обряды. Я обо всем этом, честно говоря, не имел понятия.
   В бане царила темнота. Маленькая плошка еле высветляла затуманенное паром помещение. Летцель первый разделся и вошел. Остановился в беспомощности. Без очков он совсем не видел и походил на крота.
   Умываясь, он продолжал беседу о еврейском влиянии и еврейских обрядах, в том числе, об обрезании. За сим он попросил меня потереть ему спину, а потом потер спину мне.
   Мы уже одевались, когда вскочил возбужденный Войчек. Быстро раздевшись, он вошел в парную, попросил нас подождать. Еще в предбаннике он, ругаясь пожаловался на свои неприятности: подрался с эсэсовцами. Одного из них поколотил и теперь ждет расплаты.
   Летцель заохал. Я тоже искренно выразил сочувствие.
   После бани Войчек дал мне пачку сигарет и вместе с Летцелем довел до чулана, где передал на руки часовому.
   На следующее утро Войчека отправили в Чудово: раз не сумел вести себя прилично вдали от начальства, пусть будет поближе к нему.
   Вместо Войчека с Летцелем поселился Руди Нойман, вынужденный теперь выслушивать весь репертуар старого унтера.


Назад    1    2    3    4    5    6    7    8    9    10    Оглавление   

На главную XXL3