На главную XXL3
Из публикации в интернете - www.pechora-portal.ru, 2007 г.

 

АЛЕКСАНДР КЛЕЙН

ДИТЯ СМЕРТИ

невыдуманный роман
  Обложка книги "Дитя смерти"
Мин. культур. Респ. Коми. Сыктывкар, 1993 .

Часть первая. НАЧАЛО КОНЦА (окончание)

25. Пленные летчики и комдивы. "Милый" интендант
26. Третий Гофман! Смерть - в глаза. Я доказываю, что я - не я...
27. Весна. Могилы-"бассейны". Молодой палач
28. Мрачные предсказания Александра Ивановича
29. Тиф!
30. "Я хочу ее видеть..." "Христос". Испытание памяти
31. Этап. Гатчина. Врачи. Шахматы
32. "Еврейские приметы". Умирающие генералы
33. В "красных казармах". Назначение. Меня украли

Дальше   



Назад    1    2    3    4    5    6    7    8    9    10    Оглавление   



  

Часть I, НАЧАЛО КОНЦА (продолжение)

25. ПЛЕННЫЕ ЛЕТЧИКИ И КОМДИВЫ. «МИЛЫЙ» ИНТЕНДАНТ



   Нам повезло: немцам-фронтовикам доставили вагон кровяной колбасы в жестяных банках. Все банки почему-то вздулись и немецкие врачи опасались, что консервы испорчены и ими можно отравиться. Поэтому их решили скормить пленным. Вероятно, привоз был рассчитан на снабжение крупного подразделения.
   Кровяная колбаса пошла в баланду и недели полторы-две она была неузнаваемой и многим помогла встать на ноги. Никто, к вящей досаде и удивлению жандармов, не отравился. Они решили, что у русских «луженые желудки». Действительно, что только нам не приходилось есть в плену, чего нормальный желудок никогда бы не перенес! Только диву даешься.
   Консервами воспользовались и повара. Вечером, когда все спали, Васька тихонько подсел к печке, озираясь, вытащил из-за пазухи пачки советских кредиток и стал их пересчитывать. Я не спал и видел, как горели жадностью глаза его, а руки трепетно ощупывали бумажки. Мне стало противно, я соскочил с нар, обозвал его «жидом» и бросил пачку кредиток в огонь. Он было кинулся на меня, но тут проснулись Алексей и Георгии.
   Убирая чердак, среди всякого брошенного тряпья я нашел ...мою книгу — «Лирика» Пушкина. Она прошла со мной фронт, окружение, плен. Была в кармане шинели, когда в Сольцах жандармы отправили меня на расстрел. Книжку забрали при обыске полицаи, прежде чем загнать в «слепой барак».
   Александр Иванович смеялся, когда я ему, не упоминая об обстоятельствах утери книги, сообщил о ее находке. Он не был сентиментальным. А для меня Пушкин был библией.

* * *
   Офицеров в лагерь не приводили. Их содержали отдельно или сразу отправляли в тыл. Раз принесли на носилках раненого молодого летчика, лейтенанта или младшего лейтенанта, лет двадцати. Поместили его по приказу сопровождавшего немца-зондерфюрера отдельно, в перевязочной. Летчик был без сознания. Когда он пришел в себя, мы стали за ним ухаживать. В то время в лагерь бросили убитую немецкую лошадь и летчика стали подкармливать бульоном с кониной.
   Я упросил легкораненых, ухаживавших за ним, ни за что не говорить ему, что он ест конину. Он был очень требователен к пище. Может быть, этой ложью удалось спасти ему жизнь. Он рассказывал как у нас питаются летчики, получают шоколад и другие продукты, о которых мы уже забыли, и заметил, что никогда не стал бы есть конины. Мы переглянулись. «Секрет» выздоровления мы открыли парню значительно позже, когда его жизни уже не грозила опасность.
   Когда летчик пришел в сознание, к нему явился зондерфюрер; выгнал всех из перевязочной и долго допрашивал. Он выпытывал, где расположен его аэродром.
   Через два дня зондерфюрер снова пришел. На этот раз из перевязочной на весь лазарет разносилась ругань: летчик обманул гитлеровца, назвал ему место, где нашего аэродрома в помине не было, а туда фашисты на радостях отрядили целую эскадрилью бомбардировщиков.
   После выздоровления летчика отправили в тыл. Парень попрощался, шепнул мне. что все равно убежит и, прихрамывая, вышел из барака.
   Другой наш летчик попал в плен в еще более тяжелом состоянии. Это был майор тридцати восьми лет, командир эскадрильи. Его принесли на шинели, всего окровавленного. Во главе эскадрильи истребителей он вел бой. Его машина загорелась, он выпрыгнул на парашюте и, спускаясь, раненный, отстреливался от немцев, которые с земли стреляли по нему из автоматов.
   Первые перевязки ему делал немецкий врач. Видимо, майору придавали особое значение. Поселили его отдельно, оборудовав рядом с купе коменданта отсек. Никого туда не впускали; приставили к дверям полицая и запретили всякое общение с пленным.
   Но Георгий и Алексей пропускали меня к нему. С ложечки я кормил большого беспомощного человека: Рот у него был разорван к приходилось очень нежно, чтоб не задеть, подносить ложку е бульоном (опять же конским).
   Когда майора захватили в плен, у него отобрали орден Ленина, все знаки различия, сняли унты, разорванный пулями комбинезон.
   Едва майор начал приходить в себя, к нему тотчас явился зондерфюрер и, несмотря на тяжелое состояние раненого, на нем живого места не было, пытался в течение часа, если не двух, что-то выпытывать. Майор наотрез отказался давать какие-либо показания, говорил зондерфюреру, что немцы все равно проиграют войну и требовал, чтоб его расстреляли.
   Зондерфюрер выходил, взбешенный, ругался, снова заходил в отсек, грозил, срывая повязки с ран майора и опять удалялся ни с чем, коротко бросив приказ: вызвать санитара.
   Зондерфюрер запретил кормить пленного, и я давал еду, пока Георгий и Алексей следили, чтоб никто из немцев не появлялся. И все же зондерфюрер как-то застал меня у майора к только на мое счастье невынесенная банка с мочой спасла меня от расправы: я объяснил, что пришел за ней. Зондерфюрер накричал на меня, но оснований для более серьезных подозрений у него не возникло.
   Майор медленно возвращался к жизни. Бульон из конины (раненый не подозревал, что это она) и мелко-мелко нарезанное мясо, чтоб его как-то можно было разжевать, воскрешали человека.
   Больше всего майора волновала судьба его девочки и жены. Он боялся, что за то, что попал в плен, их будут преследовать,. Когда заходили немцы, он просил их расстрелять его. Жандармы усмехались: если надо будет, успеем.
   Его принесли в марте раздетым, потому что с него, как со всех пленных летчиков, снимали унты, а с пехотинцев — валенки, так что они нередко шли по снегу в лагерь босиком.
   Чуть майор пришел в себя, хотя без посторонней помощи не мог еще подниматься с нар, его отправили с первым же этапом, Приказали положить на носилки и, единственное, что я успел сделать для этого мужественного человека — это вынести ему кусок шерстяного одеяла, прихваченного из лазарета, и укутать ему ноги. Он мне улыбнулся — и больше мы не виделись.

   Когда немцам удалось ликвидировать наш прорыв возле Любани, в лагерь опять стали поступать свежие пленные и однажды ночью привели и оставили до утра двух полковников, командиров дивизий. Это были мужественные суровые офицеры, опытные и знающие. Всю ночь они просидели с Александром Ивановичем. Оба были истощены, но бодры, о своей судьбе не выражали оптимистических догадок, но были уверены, что немцы войну проиграли. Каких бы они еще успехов не добивались, их песенка спета.
   Прорыв этих двух дивизий не был во время поддержан нашими основными силами, что сыграло роль в том, что немцы удержали Чудово. Дивизии оказались «в мешке»—и сразу начались обычные беды — нехватка боеприпасов, продуктов, транспортных средств... Бились отчаянно. С автоматами дрались у штаба и комдивы и все штабные. Большинство их полегло. Должно быть, немцы получили приказ захватить командиров живыми. Дорого обошлось выполнение приказа, но... обессиленных недоеданием, оставшихся без патронов комдивов взяли в плен.
   Полковники рассказали, насколько позволяло время, о разгроме фашистов под Гжатском, Юхновом, в Крыму. Комдивы полагали, что там наше наступление было лучше продумано и войска снабжались лучше...
   — Конечно,— сетовали оба,— лучшие кадровые части остались в окружениях, полегли или попали в плен во время панических месяцев сорок первого года. Сейчас полно «старичков», а с ними воевать хуже: «старички» дрожат за свою жизнь. Их поднять в атаку — нужны Ахиллесы.
   — Ползешь по передовой,— признавался узколицый комдив,— сам объясняешь как нужно стрелять. А солдаты — уткнутся носом в снег, в бруствер, и — не глядя... Какое там целиться? Жмут на спусковой крючок... Что проку от такой стрельбы? Куда он бьет? Спроси — не скажет. А чтоб поднять в атаку, бегаешь, грозишь, лупишь рукояткой нагана по каскам,, бьешь лежащих кулаком по шее...
   — Да-а, случалось такое,— хмуро подтвердил второй комдив.
   Ругая бестолковость высшего командования, проклятое российское «авось», вопиющие безобразия нашей военной организации, из-за чего боевые командиры оказываются беспомощными и попадают в плен, полковники считали, что поражение Германии наступит еще в сорок втором — сорок третьем году.
   Утром их этапировали в тыл.
   Как-то в лагере появился его начальник — хауптман Мюллер — в сопровождении Кольца. Мюллер двигался медленно, ежеминутно останавливался, чтоб отдышаться. Это был человек дряхлый лет пятидесяти «с хвостиком». Седой, с длинным горбатым носом, с дряблым отечным лицом он производил впечатление тяжело больного. По-моему, как большинство томившихся от безделья офицеров, он злоупотреблял алкоголем.
   Как раз в это время я с дневальным таскал дрова. Кольц остановил меня, приказал опустить на снег охапку и подойти.
   Мюллер бесцветными усталыми глазками смерил меня, но при словах Кольца: «Айн шаушпилер» (Артист) — оживился, закивал тяжелой головой, потом покачал ею, вытянул сомкнутые губы и поднял их к носу:
   — Шаушпилер... Айн зэнгер? (Певец?).
   — Наин, айн драматишер. (Нет, драматический),— ответил я.
   — Каин музикер? (Не музыкант?).
   — Наин (Нет).
   — Шаде (Жаль),— вздохнул Мюллер и направился дальше. Кольц повел начальника в лазарет. Но Мюллер, едва ступив на порог, скривился: «Наин, найн, найн». (Нет, нет, нет). Хир ист шреклих. Зо айн гештанк! (Здесь ужасно, такая вонь!),— и он поспешил выйти наружу, где чуть не носом к носу столкнулся с длинным пожилым майором, вошедшим в лагерь в сопровождении двух лейтенантов. Вероятно, это был какой-то начальник Мюллера, потому что последний оробел, постарался вытянуться в струнку и приложил дрожащую руку к козырьку. Вошедший неприязненно оглядел Мюллера и стал его распекать, не обращая внимания на присутствие немцев и пленных. "Как я понял, Мюллеру «нагорело» за плохую охрану. Майор кивал на жидкое проволочное ограждение в один ряд, на покосившиеся вышки с автоматчиками, досталось хауптману и за его «невоенный», затрапезный вид.
   Мюллер попытался заикнуться в свое оправдание, но майор на него прикрикнул и добавил нечто вовсе оскорбительное по поводу мюллеровского «юдэнназе» (еврейского носа). Мюллер открыл рот, покачнулся, и если бы Кольц не поддержал его, хауптман бы упал.
   Майор почувствовал, что хватил через край, посмотрел направо, налево и ушел со своей свитой, с Мюллером и Кольцем.
   В тот же день за пленными для кухни зашел очень симпатичный обер-лейтенант с бородкой а ля Наполеон III. По-моему, он был интендантом. Унтер Шталь представил меня ему. Тот «мечтал» познакомиться с образованным русским. Интендант только-только приехал из Франции. Мы перекинулись несколькими фразами по-французски. Он пришел в восторг, угостил сигаретами меня и стоявших вокруг пленных, которых взял с собой.
   Вечером они вернулись, очень довольные.
   Через несколько дней я увидел его снова, такого любезного, охающего о жестокостях войны. Он показался мне немного возбужденным. Приведя с конвоиром пленных, он почему-то не уходил, повторяя, что скоро сюда придут его товарищи офицеры.
Когда в зоне собрались все пленные, нам приказали построиться.
Из ворот появилась большая группа немцев, среди них майор, недавно распекавший Мюллера, еще два-три офицера, к которым тут же примкнул симпатичный интендант. В ворота вошли конвоиры, сопровождавшие парня в штатской одежде.
   — Ахтунг! (Внимание!)—возгласил зондерфюрер-переводчик.
   Майор вынул из кармана маленькую бумажку, вроде той, на которой когда-то был отпечатан приказ о моем расстреле, и передал зондерфюреру. Тот объявил, что приведенный в лагерь русский задержан в городе без документов, а потому «веген партизаненфердахт» (из-за подозрения в принадлежности к партизанам) «вирд гляйх эршоссен» (будет сейчас расстрелян).
   Парень очень спокойно, видимо, он понимал по-немецки, стал что-то объяснять майору и зондерфюреру. Но майор отрицательно покачал головой. Парень пожал плечами — поразило меня, что так спокойно — и спросил, где ему стать.
   Майор указал. Парень стал и попросил,— мы услышали,— нельзя ли расстреливать в лицо. Майор нервно замахал руками: нельзя.
   Парень снова пожал плечами и тут сзади к нему приблизился незаметно вышедший из кучки солдат, с заглотанной шарфом нижней частью лица. Грохнул выстрел и, уходя, майор через плечо велел убрать и закопать убитого.
   После ухода майора со свитой интендант приблизился ко мне и Александру Ивановичу:
   — Боже! Как это ужасно?! Как ужасно! Ведь я этого русского знал.
   Мы онемели.
   — Он жил рядом с нашей кухней и работал грузчиком на складе.
   — Но почему вы не сказали об этом майору?— поразился я.— Ведь несчастного расстреляли, потому что у него не оказалось документов, а он же у вас работал!
   — Я как-то не подумал об этом,— виновато улыбнулся интендант.— Но... я ни разу не видел как расстреливают. Во Франции я не видел... Мне очень хотелось посмотреть...— и сделав набожную физиономию, этот тип с невинным» глазами добавил: «Ах, это ужасно, это ужасно...»
   Может быть, по выражению наших лиц он догадался об овладевшем нами омерзении и поспешно зашагал прочь повторяя: «Это ужасно, ужасно...»
   Кольц привел в зону обер-ефрейтора, художника из райха, рисовавшего для газет и журналов. Тому хотелось нарисовать русского. В качестве типичного жандарм указал на меня. Художник обрадовался, но я запротестовал и предложил в качестве «более колоритной фигуры» какого-то нацмена — это же интереснее! — черного, смуглого, не умевшего «плакать по-русски». Художник дня два его рисовал и угощал куревом.
   Больше всего я боялся зондерфюреров. Они, хоть подчас с грехом пополам, но говорили по-русски. Значит, могли беседовать с пленными, интересоваться всеми, кто мог им показаться подозрительными... Я видел, что зондерфюреры всегда переводили при расстрелах и связывал в мыслях их всех с немецкой разведкой, гестаповцами, хотя последних в прифронтовой полосе наверняка не держали. Пленные часто сами вступали в беседу с каким-нибудь зондерфюрером, обычно задавая глупые вопросы: когда кончится война, когда их распустят по домам, а то — когда немцы возьмут Москву и скоро ли будет «Шталину капут»?..
   Зондерфюрер в переводе — «особый руководитель», «особист», что ли?.. Как тут не опасаться?..
   Естественно, совестливые пленные не искали возможности перекинуться пустыми фразами с человеком в нестандартной вражеской форме, калякающим по-русски. Как правило, у него сигареты было не выклянчить. Я держался в стороне от подозрительных полуштатских офицеров. Если случалось с кем-то из них говорить, я всегда говорил по-русски, чтобы не ошарашить своим знанием немецкого и поражать идеальным московским произношением, как и подобало артисту.
   Пленных, искавших общения с зондерфюрерами, я опасался: черт знает, что у них на уме? Ляпнет кто, что вот де Александр похож на еврея (может прийти такое в голову? Запросто) и вздумают проверить — и все. Крышка. Да еще какая?! Разве немцы простят себе, что давали водить за нос?
   За два или два с половиной месяца в лагере я видел зондер-фюреров считанные разы и почти не разговаривал с ними. Но я помнил: они допрашивали пленных летчиков и переводили при расстрелах.
   Однажды, в конце зимы, Кольц пришел с зондерфюрером и сказал, что Мюллер приказал мне поехать с ним, куда он укажет. Возможно, я изменился в лице, спросив: брать ли с собой вещи (сколько их у меня было?..).
   Кольц покачал головой: «Наин». (Нет).
   В сопровождении жандарма и зондерфюрера, молодого человека с нежным молочного цвета лицом, судя по выговору, прибалтийского немца, я вышел за ворота. Возле них стояла маленькая легковая машина. За рулем и сзади сидели вооруженные солдаты. Зондерфюрер сел рядом с шофером и вежливо пригласил меня занять место сзади. Я сел, ломая голову, что это значит? То, что они не знают, кто я, было ясно: иначе бы так не обращались. Но... везти на какую-нибудь проверку могут... А там?.. Что «там»?..
   Машина подъехала к шоссе, и я заметил впереди у поворота небольшой автобус, похожий на карету скорой помощи. Из него вылез водитель. Зондерфюрер показал ему рукой: направо.
   Автобус тронулся, за ним наша машина.
   Проехали мимо чудовских лачуг, мимо двух-трех свежевыстроенных домиков, видимо, офицерских или штабных, и медленно, так как дорога была разъезжена и обледенела, выехали за развалины города.
   «Куда меня тащат? Не узнали ли жандармы АОК-16, что меня не расстреляли и теперь хотят убедиться — тот ли я «кюхеналекс» («кухонный Александр»), который им надерзил? И надо исправить «ошибку»... А может, кто из пленных болтнул лишнее — и меня везут к врачу на освидетельствование? Возможно, кто-то донес о моих «неосторожных» разговорах с немцами в лазаретной уборной — и не только в ней? А то и?
   Зондерфюрер сидел впереди и спрашивать его было вообще неудобно... Солдаты рядом молчали.

26. ТРЕТИЙ ГОФМАН! СМЕРТЬ — В ГЛАЗА. Я ДОКАЗЫВАЮ, ЧТО Я — НЕ Я...

   Справа и слева темнел лес, занесенный снегом. Промелькнули следы пожарища придорожной деревушки.
   Зондерфюрер повернулся: «Здесь уже совсем близко фронт»,— и в его глазах появились робость и тревога. Я насторожился: «Вот никак не ожидал». Зондерфюрер удивленно поднял светлые брови:
   — Как? Вам не сказали?
   — Нет.
   — Вот там впереди,— он повернул голову вперед,— «пропагандаваген» (машина пропаганды). Вы артист, и я хотел вам предложить прочитать по громкоговорителю обращение к вашим землякам, чтобы они не допускали лишнего кровопролития и переходили на немецкую сторону».
   — Но, простите, я русский пленный солдат. Я не давал согласия на такое. Я не перебежчик. У меня дна брата на фронте. Вот им вы, может быть, спасете жизнь, когда они убегут к нам.
   — Я не имею права этого делать. Вы — культурный благородный человек, поставьте себя на мое место. Я не могу.
   — Так это же не против Родины,— пытался убеждать меня растерянный зондерфюрер. Его насильно улыбающееся лицо имело жалкое выражение.
   — Я актер театра. Никогда не читал ничего по громкоговорителю. Не умею и не смогу. Поймите. Вы же интеллигентный человек.
   — Понимаю,— отвечал «на приветливы лисицины слова» со вздохом польщенный собеседник.— Но давайте попробуем.
   — Одно дело — играть роль, другое—агитировать. Я не был большевистским агитатором, можете поверить, и не буду заниматься этим в плену.
   — Погодите, может быть, вас удастся убедить,— с той же жалкой улыбкой промолвил зондерфюрер, когда машины свернули с шоссе вправо на ухабистую лесную колею.
   Нас остановили автоматчики. Зондерфюрер сказал им что-то. Они пропустили нас. Мы проехали еще немного. Первая машина скрылась за поворотом. Наша свернула чуть в сторону. Зондерфюрер выглянул, спросил у встречного немца дорогу. Тот махнул рукой вглубь леса.
   У поворота стоял указатель: «Айнхайт Гофман». («Подразделение Гофмана»). Мною овладело тяжелое предчувствие.
   — Сейчас я вас представлю командиру части,— сказал вылезая зондерфюрер.— Пожалуйста.,, подождите...
   Положительно, этот почти юноша был мягкотелым. Ни разу не выругался, не повысил голоса. По-моему, он сам опасался своих собратьев.
   Возле меня остался мой вооруженный сосед. Шофер вылез, протянул мне сигарету. Я не отказывался. Так как в пути мы с зондерфюрером говорили исключительно по-русски, со мной не пытались завязать беседу.
   Вернулся зондерфюрер. Шепотом, словно боясь потревожить окружающую тишину, он предложил пройти к большому «буккеру» (дзоту).
   Тут я заметил между деревьями в разных местах землянки.
   Лес содрогнулся. Откуда-то справа из-за деревьев грохнула батарея. Раз за разом вдалеке прогремели отдаленные разрывы. А затем поблизости с оглушительным треском повалились деревья, и этот треск потонул в громе разрывов наших снарядов,
   Сердце мое забилось учащенно: «Господи!— взмолился я,— не дай мне стать предателем! Спаси меня. Укрепи мою душу.
   Из землянки вылез хауптман. Подошел ко мне. Конвоир почтительно отступил в сторонку. Офицер вежливо поздоровался и сказал, что зондерфюрер ему сообщил, что я — артист и говорю по-немецки. Я подтвердил.
   Это был образованный человек. Он поинтересовался, читал ли я Достоевского, Льва Толстого, Тургенева. Я охотно отвечал, коснулся драматургии Гауптмана, Ибсена, Ведекинда.
   Подошел еще один офицер и тоже вступил в беседу.
   — А вы знаете, зачем вас сюда привезли?—спросил вдруг первый,
   — По дороге зондерфюрер мне сказал. Но я ему ответил, что читать не буду.
   — Вы честный русский человек. Я вас понимаю,— посочувствовал офицер.— Я вас очень понимаю. Но...
   Тут я прибегнул к обычному приему: «Вы же благородные люди. Вы сами перестанете меня уважать, если я соглашусь, Скажите, пожалуйста, зондерфюреру: пусть отвезет меня обратно в лагерь».
   Упоминание о благородстве, чести, культуре, гуманности, понимании и тому подобных достойных вещах, как правило, не пропадали бесследно. По выражению лиц собеседников я понял, что они сочувствуют «интеллигентному русскому». Во всяком случае, они пытались меня успокоить.
   Тут из землянки поднялся еще один офицер и присоединился к нам. Товарищи сказали ему несколько лестных слов в мой адрес с сочувственным эпитетом «айн ноблер руссе» (благородный русский).
   Выглянувший из землянки зондерфюрер пригласил офицеров зайти. Когда они спустились, он сделал мне знак последовать за ними.
   Пригнувшись, чтоб не стукнуться о бревно — притолоку двери—я спустился на несколько ступеней вниз. Передо мной открылась вторая дверь, а первую затворил за мной часовой.
   В землянке, довольно просторной, у стен стояли нары с матрацами, покрытые шерстяными одеялами. Посредине стоял стол, неизвестно у какой хозяйки реквизированный с кухни. На столе горела ярко карбидная лампа. Прямо напротив меня у стола сидел, видимо, главный офицер, рядом с ним те, с которыми я уже познакомился.
   Главный поднял голову. Посмотрел на меня. Прищурился.
   Передо мной был хауптман Гофман, тот, которому я перед тем как попасть в рабочую роту Фёрстера (а может быть он меня туда направил?) признался, что у меня мать еврейка, а отец немец...
   «Везло» же мне на Гофманов! В первых классах школы, по пятый включительно, я «воевал» с евреем Яшкой Гофманом. Мы люто ненавидели друг друга. В первых классах он был сильнее и часто «козаковал». Драки кончились только в пятом классе, когда я его одолел. Но неприязнь осталась до самых старших классов. У полевых жандармов, я был уверен, обер-фельдфебель Гофман подвел меня под петлю, донес о моем спора с Рёром. И вот передо мной был еще один Гофман.
   Он долго всматривался в меня, покусывая губы. Потом картинно вскинул руки вверх и воскликнул: «О Гот, о Гот! Юдэ ист бай унс пропагандаминистр говорден!» (О Боже, о Боже! Жид стал у нас министром пропаганды!).
   Никто ничего не понял. Я стоял с безразличным лицом: я его узнал раньше, чем он меня. Зондерфюрер, стоявший рядом со мной, растерялся.
   — Ну да,— продолжал Гофман,— ты, по-моему, меня должен знать. А?! Узнаешь?!
   — Обождите,— по-русски обратился я к зондерфюреру,— мне что-то не совсем ясно, что ему надо?
   — Я сам не понимаю,— пролепетал бледный зондерфюрер.
   — Да что вы притворяетесь,— повысил голос Гофман,— ну вот сейчас вы меня узнаете.— И он надел очки, в которых я его видел при первой встрече. Но узнавать свою смерть в очках или без них мне, все равно, не хотелось.
   — Ты тогда мне говорил, что у тебя отец или мать евреи. Не помнишь?
   — Что он говорит?— опять спросил я зондерфюрера. Офицеры переглядывались, смотрели то на меня, то на Гофмана.
   Я знал, что у меня отросли усы, волосы, что эти полгода безусловно должны были изменить мое лицо, мою манеру держаться: я уже не был растерянным юношей первых дней плена. Постоянное ощущение опасности научило меня выдержке. Кроме того, хауптман явно что-то подзабыл: я ему тогда сказал, что у меня отец — немец, а мать еврейка. А тут он отца вспоминал как еврея.
   — Как же ты меня не узнаешь?— продолжал Гофман,— Ты когда попал в плен?
   — В ноябре.
   — А не в октябре?
   — В октябре я еще не был пленным.
   — Где ты попал?
   — Подо Мгой,— назвал я место, в котором не был.
   — А где был в плену?
   — В Тосно и :еперь в Чудово.
   — Не может быть?!—поразился Гофман.— Не то. Неправда. Весь разговор я вел по-русски и зондерфюрер переводил. Это давало мне время, пусть малое, на обдумывание ответов.
   — Да нет!—вспыхнул Гофман.— У тебя мать или отец евреи. Мать, по-моему... Ты все врешь!
   Я попросил зондерфюрера перевести. Растерянный, он забормотал: «Он говорит, что у вас мать жидовка».
   — Да что вы ему переводите,— продолжал Гофман.— Он говорит по-немецки не хуже вас, а заодно и по-французски.
   Когда мне зондерфюрер перевел, что моя мать «жидовка», и я, стало быть, «жид», я сверкнул глазами, стремительно распахнул шинель и с дикой руганью (русской!) рванул ремень на брюках, словно собираясь их спустить:
   «Да я ему в рот засуну, чтоб он, гад, меня не обзывал. Мать его... Пусть выкусит, блядюга.., меня проверяли!»
   Офицеры поняли мой жест и, когда я только коснулся верхней пуговицы брюк, хором закричали: «Наин, найн, найн!» (Нет, нет, нет!) —и выставили вперед, останавливая, ладони, как бы защищаясь.
   — Да нет же,— уже тише заговорил Гофман,— уверяю вас, я не мог ошибиться. Снимите пилотку,— приказал он мне. Уверенным жестом я снял.
   — Ну, посмотрите же, он похож на еврея.
   Но тут офицеры, как один, запротестовали: «Нет!».
   — Хорошо. Я докажу,— заявил Гофман и кликнул вестового.— Сбегай во взвод Фёрстера, позови кого-нибудь из солдат или унтер-офицеров.— И добавил, оборачиваясь к своим товарищам: «Там его всякая собака знает».
   Меня вывели из землянки. Возле меня поставили часовых.
   Бледный зондерфюрер: еще бы — привезти на передовую еврея!— Пытался меня успокоить, так как я ругался на чисто русском матерном диалекте, всячески обзывая хауптмана.
   Появился офицер, который беседовал со мной о Достоевском. Подошел. Сочувственно вздохнул, сказал, что верит мне. Пользуясь создавшейся ситуацией, хотя и в виду смерти, я категорически заявил зондерфюреру, что ничего читать не буду ни по каким микрофонам. Пусть этому Гофману «жид читает». Зондерфюрер тяжело вздохнул и начал расспрашивать,— нет ли поблизости пленного, который бы мог выступить у микрофона. Сам он не хотел, хотя я тут же уверил его, что он говорит по-русски без акцента (это была наглая ложь).
   Немцы привели с кухни пленного перебежчика, мужиковатого крупного парня. Говорил он с сильным украинским акцентом. Зондерфюрер отвел его в сторону, дал ему бумажку, видимо, с текстом выступления. Перебежчик прочел и закивал головой: согласен!
   Я решил твердо отрицать все, что будет касаться моего происхождения, даже если разденут, что маловероятно, потому что в землянке, рванув ремень, я «дал сто вперед» такому подозрению. Но даже если меня узнает солдат из роты Фёрстера, а не узнать меня не могут: взвод охранял «рабочую роту», все равно не признаюсь, что я еврей. Я понимал, что в случае упорного запирательства меня не будут пытать, не станут издеваться, а просто расстреляют.
   Но вот прибежал вестовой и быстро спустился в землянку. Из нее вышел Гофман в сопровождении офицеров.
   Он приблизился ко мне и зловеще процедил: «Без меня — ни слова. Отвечать только на мои вопросы. Только тогда, когда я буду спрашивать».
Зондерфюрер все перевел. Как хорошо, что с офицерами я говорил осторожно, вполсилы, «подыскивая» немецкие слова. Теперь это позволяло сеять хоть немного сомнения в душе Гофмана и тянуть время, пользуясь переводчиком.
   Между деревьями показался унтер-офицер. Быстро подошел. Отрапортовал: «По вашему приказанию прибыл»,— назвал фамилию.
   — Отвечайте только на мои вопросы,— предупредил его Гофман.
   Мы стояли друг против друга, унтер-офицер из взвода Фёрстера и я. Мы смотрели друг на друга, и я не мог припомнить: случалось ли мне когда видеть это открытое честное лицо дисциплинированного служаки.
Посмотрите внимательно на этого пленного,— обратился Гофман к унтер-офицеру.— Вы его знаете?
   — Нет.
   — Вы его никогда не видели?
   — Нет, никогда,— открыто глядя мне в лицо, ответил пришедший.
   — Точно — никогда?
   — Точно.
   — Можете вы поклясться в этом?
   — Унтер-офицер поднял руку со сложенными как-то пальцами.
   — Так,— хмыкнул Гофман,— теперь помолчите.— И обратился ко мне:
   — Вы (он уже обратился на «вы») не знаете этого немецкого унтер-офицера? (Определенно Гофман был когда-нибудь учителем, так скрупулезно он пытался вдолбить, чтоб его понимали).
   — Нет,— внимательно посмотрев на стоящего напротив, покачал головой я.
   — Вы его никогда не видели?
   — Никогда.
   — Можете вы поклясться в этом? Я перекрестился.
   — Вы можете идти,— ничего не объясняя унтер-офицеру, отпустил его Гофман. Тот клацнул каблуками и зашагал прочь.
   — Абэр фердаммт эйнлих! (Однако чертовски похож!) — исподлобья глянув на меня, буркнул Гофман. Затем пожал плечами.— А, может быть, и ошибся. Но похожи... Сколько вам лет?
   Я прибавил себе еще три года.
   — Мммм,— промычал упрямец.— Ммм, тот был немного моложе, кажется,— и махнул рукой.— А! Война говно, Чуть не расстрелял вас,— и удалился.
   Зондерфюрер был очень доволен, что я оказался не евреем. Выразил мне сочувствие, заявил, что понимает, что мне не до пропаганды, что мое желание сбылось.
   — Бог правду видит.
   Он только головой закивал и, оставив меня в обществе автоматчика, и офицера-литератора, ушел с перебежчиком в глубь леса. Вскоре оттуда донеслись звуки блантеровской «Катюши», а потом сиплого голоса, что-то хрипевшего по громкоговорителю. Затем послышалась мелодия Дунаевского.
   Офицер, стоявший рядом со мной, усмехнулся: «Старается.... А на хауптмана не сердитесь. Он просто вспыльчивый».
   Через несколько минут вернулись зондерфюрер и перебежчик.
   — Ну, как?— спросил немец.
   — Очень сочно,— кивнул я.— Я бы так не смог. Увесисто говорит.
   — Да, не по-интеллигентски,— согласился зондерфюрер, и я с удовольствием поддакнул.
   На обратном пути зондерфюрер спросил: надо ли ему говорить об инциденте?
   Я пожал плечами: его дело. Меня достаточно знают. Проверяли, Но больше на меня не рассчитывайте.— И я выругался крепко, по-русски, заметив, что мой спутник съеживается всякий раз, когда я матюгаюсь.
   — Слава Богу, что так обошлось,— заключил он.— А ведь поблизости стояли войска эсэс. Если б к ним поехали... Впрочем, они в плен не берут: допросят наскоро и расстреливают всех — и русских и нерусских.
   Мы простились у входа в лагерь и больше не встречались, Я догадывался, почему остался в живых: унтер-офицер, на которого наткнулся вестовой Гофмана, не мог меня знать: он •был, наверное, из свежего пополнения. Повезло!
   — Куда тебя возили?— спросил Александр Иванович.
   — На фронт, хотели, чтоб я читал там какое-то обращение.
   — И ты стал читать?
   — К счастью, нет: у них оказалась испорченной аппаратура. Я даже не знал, куда меня везут и просил больше не пытаться: пленный — и все. Попали там под обстрел...
   Конаш после слова «обстрел» «понял» мое настроение.., Примерно через неделю Мюллер с Колыдем зашли в лазаретное отделение со мной. Вдруг Мюллер спросил: «А как там этот из «пропагандаваген», он ездил с Александром или нет? Вышло что-нибудь из этого?»
   — Так точно, ездил,— ответил Кольц. Но ничего не вышло,
   — Почему?
   — Там один хауптман оказался «шлехт геляунт» (в плохом настроении) и ему показалось, что «Александер ист юдэнэйнлих» (Александр похож на еврея).
   Мюллер посмотрел на меня: «Квач, гар нихт эйнлих». (Чушь, совсем не похож). Может быть, при этом Мюллер вспомнил как майор придрался к его «юдэнназе»? (еврейскому носу)?..
   Раненых прибывало все больше. На мои просьбы увеличить отпуск лекарств и бинтов немец-врач обещал помочь и привел... штабс-врача:
   — Дас ист дер гебильдете руссе дер зайне лянцер зо вакер фертайдигт (это образованный русский, который так храбро защищает своих земляков).
   Штабс-врач засмеялся, немного поболтал со мной — и отпуск медикаментов и бинтов увеличился.

27. ВЕСНА. МОГИЛЫ-«БАССЕЙНЫ». МОЛОДОЙ ПАЛАЧ

   Ночами наши «У-2» не давали немцам спать. Зенитная артиллерия была бессильной. «Удочки» в темноте бесшумно подкрадывались и, как салазки со снежной горы, соскальзывали из-под низких туч и сбрасывали свой груз.
   Немцы с тоской вспоминали своих «нахтйегер» (ночных истребителей), защищающих «небо райха» и летчиков Удета, Мельдерса, потом Марселя и Графа, сбивших по сто с лишним самолетов, получавших от фюрера «стартфербот» (запрет вылета) и обязательно на сто каком-то самолете погибавших. Мне плохо верилось в эти цифры. Я был из поколения недоверчивых...
   Снег вокруг зоны быстро таял. Земля на открытом, поросшем низким чахлым кустарником пространстве между колючей проволокой и лесом, обнажалась. Если раньше за зоной у выхода на кладбище каждый шаг оставлял отпечаток в снегу, то теперь снега почти не было...
   Ночью, особенно во время полетов наших бомбардировщиков, иногда строчивших из пулеметов по лагерным вышкам., выйти за зону не представляло труда. Конечно, за один побег, в случае его обнаружения, немцы могли расстрелять, как в декабре, каждого десятого, причем, никто не избежал бы «удовольствия» стоять в строю, из которого будут выхватывать обреченных— ни Александр Иванович, ни повара, ни полицаи, ни фельдшер, ни я.
По утрам Кольц или другой дежурный жандарм обходили лагерь и пересчитывали «количество голов». Математика была нехитрая: число пленных колебалось от ста до трехсот, включая раненых. После этапов людей было совсем мало — в основном обслуга.
   Как-то Георгий или Алексей, они сперва пересчитывали всех, чтобы к приходу дежурного жандарма доложить, что в лагере столько-то людей в обслуге, здоровых, больных, тихонько сообщил мне, что, видимо, человека два сбежали. По-моему, кто-то из «бдительных» пленных «стукнул» об этом.
   Зная немецкие нравы, я объяснил, что докладывать об этом,— значит, подставлять под пулю и свой лоб. Но как скрыть?
   Хотя на фельдшера положиться было трудно, тем не менее, посоветовавшись с Александром Ивановичем, мы решили поговорить с нашим «коновалом», как его называли раненые. Ему растолковали, чем грозит исчезновение пленных и, когда явился дежурный унтер-офицер, счет сошелся: в лазарете, в углу, где лежали самые тяжелобольные, мы сделали две «куклы» из поленьев, сапог, ушанок, накрытых шинелями. Во время посещения лазарета, когда унтер направлялся к углу, я «помог» ему посчитать, чтоб он «без надобности» туда не приближался.
   Но постоянно такой «номер» проходить не мог. Поэтому трупы умерших ночью стали выносить в коридор между общим и лазаретным отделением барака и держать там по двое суток. Так как дежурные сменялись, то всегда удавалось объяснить, что лежащие в коридоре трупы — «новые» и счет сходился. Так, по самым скромным подсчетам, удалось скрыть от немцев по крайней мере десять побегов.
   Весна принесла немало «сюрпризов». Возле лазаретной половины, выполнявшей свою роль и в большом лагере, из таявшего снега показались ампутированные руки, ноги, даже несколько трупов. Очевидно, из-за морозов санитары не относили их подальше, а швыряли в сугробы у входа или чуть в сторонке,
у стенки барака.
   Вся обслуга занялась очисткой территории. Мы соорудили носилки и таскали ампутированные конечности и трупы на кладбище. Могилы начинались в двух-трех шагах от ворот. Зимой умерших чуть прикрывали снегом. В могилу размером четыре квадратных метра и глубиной три или четыре метра сбрасывали трупы. Кто-либо спускался, укладывал их рядом. Затем сверху присыпали немного землей и клали других мертвецов. Так они лежали в несколько слоев.
   Когда солнце пригрело, могилы наполнились водой. Трупы всплыли и в разных позах, кто на боку, кто на спине, кто на животе, некоторые с открытыми глазами, чуть колеблясь, когда дул ветер, плавали в этом «бассейне».
   С большим трудом забросали землей старые могилы. Насыпали холмики. Вырыли новую братскую могилу, 'но она сразу заполнилась водой. Вырыли еще одну. Обе стали быстро заполняться...
   Как-то после этапа всех нас, человек шестьдесят, выстроили у кладбищенских ворот, у самой проволоки, в нескольких шагах от открытой могилы, в которой плавали трупы.
   Приказали расступиться и под конвоем подвели к могиле парня в гражданской одежде. Зондерфюрер перевел приговор: «По подозрению в принадлежности к партизанам».
   Парень — не старше девятнадцати-двадцати лет—очень-спокойно возразил, что он не партизан и ни в чем не повинен.
   Жандармы развели руками: «Бэфейль ист бэфейль». (Приказ есть приказ). Видя его хладнокровие, к нему относились с уважением. Ему приказали снять сапоги и фуфайку. Он снял и аккуратно сложил на земле; стал лицом к жандармам. Ему сказали, что надо стать спиной, и он повернулся лицом к могиле, где у самых его ног плавали трупы.
   Он стоял спокойно, в то время как сзади, дрожа всем телом, приближался к нему бледный молодой солдат с карабином,. буквально плясавшим в его руках.
   Осужденный вдруг начал поворачивать голову. Солдат опустил карабин. Кто-то из немцев выругался и прикрикнул на-, солдата, а смертнику приказал не оборачиваться.
   Солдат раза два еще никак не мог поднять карабин и умоляюще смотрел на своих командиров, что-то тихо шепча, вероятно, просил заменить его: он не может. Но на него вновь прикрикнули, пригрозили. Он сделал шаг-другой к жертве. Осужденный снова, томясь ожиданием, начал поворачивать голову.. Грянул выстрел. Парень упал на бок у края могилы. Голова его, повернутая к нам, оказалась на куче глины. Все лицо было разорвано на несколько кусков, они, окровавленные, шевелились.
   Офицер крикнул на солдата. Тот подошел к жертве и в упор выстрелил в затылок. Тело перестало подергиваться.
   Кольц похлопал по плечу трясущегося новичка и подбодрил:: «Для первого раза хорошо».
   Труп опустили в «бассейн» и стали забрасывать землей.
   Только что человек стоял перед нами, молодой, сильный.. Только что мы все слышали его голос.
   Кто-то из могильщиков взял сапоги, кто-то бушлат. Зондерфюрер и жандармы прошагали через зону, подбадривая еле передвигавшего ноги молодого палача.
   Наконец эвакуировали раненых в Гатчину. В лазарете осталось только несколько самых тяжелых. Вместе с ранеными эвакуировали санинструктора Василия Николаевича, благо вместо него появился другой, военфельдшер. Стройный татарин, подтянутый, с жестким смуглым лицом, был неплохим специалистом, но держал себя надменно, оскорблял раненых.
   Александр Иванович сперва немного приструнил его. Почувствовалось, что медик презирает своих товарищей по несчастью. Высокомерие так и выпирало из него. Но при немецком враче он становился воплощением внимания и почтения,
   — Вот и с нашими людьми был бы ты помягче,— заметил я ему.
   — Они вам что-нибудь хорошее сделали?
   — Разве это обязательно? Некоторые из них нам в отцы годятся.
   Он рассмеялся: «Что вы меня учите? Хватит, учили нас ваши комиссары».
   — Они такие «мои», как «ваши»,— сменил я тон.— Поняли? Может быть, больше ваши, чем мои. Я был рядовым, а вы офицером, военфельдшером. Вы к ним ближе. Да, да, намного ближе, понимаете?.. Может быть, вы сами там комиссарили. — Теперь я «жал» на него. Внутри у меня жгло, я еле сдерживался. Он переменил тон: «Ладно, попробую помягче». Он понял, что у меня тоже «есть зубы». Он недавно попал в плен, а уже обзавелся часами, отобрал или выманил или выменял у кого-то из раненых. Щеголял в новой гимнастерке, всегда имел сигареты.
   Источник его благополучия открылся, когда я увидел его, разговаривающим с унтер-офицером Гуеком. Военфельдшер совал ему деньги. Он приобрел себе могучего покровителя.
   В зоне работал молодой симпатичный пленный, немного знавший немецкий. Фамилия его запомнилась: Дубровский. Нередко он работал и за зоной, откуда всегда возвращался с добычей. Как-то он сказал, что раньше Гитлер торопил немцев наступать на окруженных. Немецкий полковник Шадиз, ставший недавно генерал-майором, утверждал, что еще рано. Командование требовало. Шадиз сам пошел на передовую или в атаку и погиб. После того немцы решили повременить с наступлением и с воздуха нанести сокрушительный удар по нашим окруженным войскам.
   В небе появились пикировщики. Они скрывались за лесом, и издали доносились глухие разрывы.
   «Махт ир Гитлере банде тот, хат ир фриден гляих унд брот». (Убейте банду Гитлера и вы сразу получите мир и хлеб). Такую листовку я увидел буквально у своих ног, когда выходил пилить дрова за вахту. Это была прекрасно сделанная фотооткрытка. В череп Гитлера, в его разинутую пасть, бесконечным потоком вливались обреченные на смерть немецкие войска, а сбоку стоял, недавно отстраненный от командования сухопутными войсками фельдмаршал Браухич и говорил: «С этим авантюристом я не хочу иметь ничего общего». («Мит дизем абен, тойерер виль их нихтс цу тун хабен»).
   С глупым видом я показал листовку немецкому солдату: «Вас ист дас?»
   Он странно глянул на меня и спрятал листовку в карман.

23. МРАЧНЫЕ ПРЕДСКАЗАНИЯ АЛЕКСАНДРА ИВАНОВИЧА

   Однажды Кольц привел в лагерь рослого младшего лейтенанта с маленьким лбом над расширявшимся книзу лицом с крупными «топорными» чертами. Кольц представил радостно, с гордостью: «Айн юберлёйфер». (Перебежчик).
   Младшему лейтенанту разрешили носить его кубик в петлице.
   Об интеллекте новичка говорить не стоило: он гордился, что перебежал к гитлеровцам и выдал им свой взвод, так что враги беспрепятственно прокрались в наше расположение и захватили в плен, не ожидавших предательства людей.
   — Вот будет вам помощник,— указал Кольц Конашу, акцентируя «сознательность» перебежчика.
   Александр Иванович в восторг не пришел и руки младшему лейтенанту не подал. Но указал ему место в отсеке вместе с кухонной обслугой, полицаями и другими, работавшими в зоне.
   Дня два-три новичок околачивался в зоне, держался поближе к кухне. Его подчиненные, преданные им, ненавидели его и ближайшим же этапом по его просьбе их отправили в Гатчину, в центральный пересыльный лагерь.
   Из окружения прибывали все новые пленные, уже не по одному, а группами. Обозников жандармы выселили из их полубарака и в нем разместили больных и раненых пленных. Кое-как починили крышу над остатками соседнего барака. Из полусгнивших досок «возвели» стены, слегка спасавшие от ветра, и заселили.
   Раз в неделю одну половину кухни превращали в баню. Пока в лагере было мало пленных, с грехом пополам удавалось помыться. В последнюю очередь мылась обслуга. Я мылся обычно в компании с Дмитрием, благо он, сняв очки, почти ничего не видел, или с кем-нибудь, кто по своей простоте не казался мне опасным. Александр Иванович мылся с полицаями. К. последним все чаще придирались Никиш и Гуек, требовали, чтоб они «даром не носили нагайки». Гуек пытался их вызвать на жестокость, высмеивая Георгия и Алексея, как белоручек и грозил что, если они будут продолжать «гуманничать», их отправят этапом, а там, открыл «секрет» Гуек, с русскими обходятся так, что этот лагерь покажется им раем.
   Вошедший в зону пожилой зондерфюрер на плохом, но понятном русском языке спросил, как ему повидать коменданта и уединился с ним в купе.
   У зондерфюрера на петлицах были неизвестные мне знаки различия и я забеспокоился.
   Беседа у коменданта продолжалась долго. Затем Конаш вышел и позвал полицейских. Те по одному заходили в купе.
   — В полицию агитирует,— пояснил Конаш,— сулит златые горы.
   — Вы согласились?
   — Нет. Погоди — он и тебя вызовет.
   — Вышли Георгий и Алексей. Зашел Васька-повар.
   Затем зондерфюрер пригласил меня и попытался заговорить со мной по-немецки. Я «забывал» слова и переходил на русский. После обычных вопросов пришедший спросил, как я отнесусь к его предложению поступить в полицию?
   Я улыбнулся и ответил, что такое предложение меня ошарашивает: как это я, актер, превращусь в полицейского?.. Должно быть, мой вид при этом выражал такое искреннее недоумение, что зондерфюрер недовольно скривился, и пробормотал что-то вроде: «Пожалуй из интеллигента на этом поприще ничего не выйдет»,— и отпустил меня.
   С зондерфюрером сразу же ушли Васька-повар и еще кто-то из обслуги. Уходя, зондерфюрер предложил Георгию, Алексею и Конашу «подумать», хотя они отказались.
   Через день в зону заявился Васька в штатском, в кожаной куртке, с сигаретами, широко улыбающийся. А тут как раз Никиш и Гуек распекали Алексея за «мягкотелость».
   На другой день зондерфюрер явился за Алексеем и Георгием и опять предложил Конашу «подумать».
   Всю ночь Александр Иванович не спал. Утром подошел ко мне и сказал: «Я решил согласиться».
   — Но вы же сами говорите, что они проиграют? Вы же поступаете против своих убеждений.
   — Ты еще молод, Саша,— ответил Конаш,— мне далось решение труднее, чем ты полагаешь. У меня там (он кивнул в сторону фронта) семья, жена и дочь. Но, поверь, что увидеть их у меня нет шансов ни при каких обстоятельствах. Учти — у нас пленных нет, есть только изменники.
   — Но я же не перебежчик и не служу у них. Если перевожу, то этим только облегчаю положение товарищей, иначе за непонимание им бы доставалось еще больше. Кто скажет, что я кого-то обворовал или обидел?
   — А зондерфюрер прав: ты — глупый недобитый интелли-гентик. Ты хорошо читаешь, у тебя феноменальная память. Ты что всего Пушкина и Лермонтова наизусть знаешь?
   — Почти.
   — Вот видишь,— и такой наивный. Уверяю — чуть наши придут, они посадят или перестреляют всех, кто чуть меньше голодал в этом лагере. И тебя...
   Я покачал головой. Про себя я был уверен, что наши поймут, чтс я, еврей, не мог симпатизировать оккупантам. Мне в случае их победы вообще оставалось бы только самому лезть в петлю.
   — Моя карьера кончена,— продолжал Карнаш.— Уверен, что и ты не увидишь больше сцены. (Я не согласился: без нее у меня нет жизни). Может быть, сцену ты увидишь там, где побывал я, за проволокой. Поверь, в тех лагерях не слаще, чем здесь, а то и обиднее. Тут я хотя бы знаю, почему сижу за проволокой. А там?.. Эх, Сашка, Сашка! Ты еще желторотый, хотя и артист. Если придут наши,— я никогда не увижу мою семью. Если ее не эвакуировали, может быть, отыщу. (Он был из Белоруссии). «Тебе, Сашка, проще: у тебя нет семьи, ты не понимаешь, что значит поставить крест на..,— он помолчал.— Кому там будет интересно знать, что попал в плен раненый. «Комендант» — и точка». Тут у меня есть шанс отступить с немцами к скрыться за границей. Я инженер-строитель. Знаю и английский... В общем, пан или пропал, не улыбайся так. Хотел бы я посмотреть — как тебя наши встретят. Я тебя не агитирую. Сам с тяжелым сердцем соглашаюсь.— Он был образованным человеком и заключил: «Алея якта». («Жребий брошен»).
   Вечером Александра Ивановича вызвали и больше мы не встречались, Но неужели он говорил правду? Неужели наши так глупы, что вместо того, чтобы посылать на фронт убежавших из плена, будут их угонять в Сибирь, на север, мучать, сажать в тюрьмы, лагеря? Чушь! Перебежчиков, конечно, посадят. Александра Ивановича, пожалуй, за то, что был вроде коменданта, могут посадить. Но меня?.. Это будет смешно.
   Дмитрий тоже никуда не ушел. Зондерфюрер лишь взглянул на его согнутую фигуру и сильнющие очки (каким чудом он сумел их сохранить?!), сразу замотал головой: не нужен.
   Комендантом был назначен младший лейтенант — перебежчик.

29. ТИФ!

   Больных становилось все больше. Редкая мойка в бане никому не могла помочь: насекомые жили в нестиранном белье, в волосах, в тряпье, служившем постелями. Все чаще военфельдшер ставил диагноз «сыпной тиф» и немецкий врач, еще незнакомый с этой страшной болезнью, только повторял: «Флекфибер».
   Голова разламывалась. Вероятно, простудился. Весна. Когда заглянул Никиш, я попросил дать мне отлежаться в бараке до полудня. Никиш согласился: лежи. Но появившийся немецкий врач хотел, чтоб я переводил при его обходе лазарета.
   После обхода я попросил смерить температуру. Врач посчитал пульс и заметил, что у меня грипп. Военфельдшер, стоявший рядом, усмехнулся: «Тиф».
   — Флекфибер!—покачал головой врач.— Наин.
   — Увидите,— с каким-то злорадством кинул военфельдшер.
   На другой день врач снова пришел. Я лежал на нарах в жару. Военфельдшер попросил меня расстегнуть ворот гимнастерки и показал на еле заметные пятнышки, одно, два, три... Это был тиф.
   Подняться без посторонней помощи я уже не мог. Военфельдшер доложил врачу, что за ночь от сыпняка скончались пять человек. Начиналась эпидемия.
   Вызвали санитара, и он меня отвел в тифозный барак, в тот сарай, где размещались недавно обозники. Когда мы с санитаром медленно направлялись туда, я заметил, что в зону пригнали новую партию пленных. Они заполнили уже и полуразрушенный сарай с дощатыми стенками. Возле него лежали трупы, скончавшихся за ночь в лазарете. У входа в сыпнотифозный барак тоже лежали трупы.
   Санитар выбрал мне местечко на нижних нарах недалеко от корыта, в которое мочились. За дощатой перегородкой, в другой половине помещения, лежали умирающие. По каким признакам определяли, кто будет жить, кто умрет, оставалось загадкой. Сюда не наведывались ни военфельдшер, ни немецкий врач. Единственным медикаментом являлся... термометр.
   Жар охватывал трещавшую голову, смыкал веки, сдавливал грудь. С каждой минутой становилось хуже.
Санитар принес пайку, но я отдал ему. Даже хлеба не хотелось.
Рядом кого-то отодвинули от меня. Я услышал хрипенье и обрывки слов. Бредили. Бредили со всех сторон. Вдруг из-за перегородки я услышал знакомый голос.
   — Володя! Харитонов! (То-то я его в последние дни не видел).
   — Сашка, ты,— тяжело выдохнул он почти над ухом.
   — Я.
   — Помираю,— захрипел он.— Сил больше нет. Каюк...
   Я попытался его успокоить. Но он занекал, застонал и замолчал.
   Меня окутывал красный туман. Весь воздух становился раскаленным, непрозрачным. В этом окружающем красном иногда двигались черные тени, как на картинке сталевары у педей. Вот рядом оказался санитар. Я попросился к корыту. Он поддерживал меня, когда я, прикрывая «по-интеллигентски» член (не от интеллигентности это было...) справлял малую нужду. И так всякий раз.
   К вечеру я понял, что буду бредить. Сознание мутилось. В голове царил сумбур. Какие-то льдины лезли на костры, все пылало багровым пламенем. Я понимал, что в бреду могу проговориться. Со мной было рваное красноармейское полотенце. В разных обстоятельствах оно заменяло мне кашне, повязку для ушибленной руки, а то становилось узелком для «трофейных» картошин или турнепса.
   На ночь я попросил санитара потуже подвязать мне щеку: зубы разболелись — и начал наизусть читать монолог Барона из «Скупого рыцаря»; потом забормотал «Моцарт и Сальери», «Полтаву», «Демона», «Горе от ума»,— стихи, прозу — все, что помнил. Текст я знал всегда твердо и не мог в него вставлять лишних слов. Он тек механически, безошибочно, не оставляя места «чужим» словам. Никто не заходил сюда. Два или три раза санитар мерил температуру. Она поднялась у меня выше сорока. Володя из-за стенки не откликался; оттуда слышался только стон. Стон и бред. Хрипенье и оханье.
   Сколько времени это продолжалось? Не знаю. Каждое утро с нар снимали несколько трупов. Я попросил санитара узнать про Володю.
   Вскоре санитар вернулся:
   — Вчерась вынесли.
   — Не может быть... Санитар развел руками. Относился он к больным хорошб, так как мы не ели хлеб и он, мало того, что сам поправлялся, выменивал хлеб на курево и даже приобрел часы. Он рассказывал, что прибывают все новые партии пленных, что уже нет места в бараках, люди ночуют на улице.
   — Уже тысячи три набирается,— извещал он.
   — Откуда? Было триста.
   — Было!.. Пока вы тут, сколько пригнали?!.
    Мне вспомнился пленный капитан, начальник какого-то особого отдела. Кряжистый, с тяжелым взглядом. Он был вроде прокурора, что ли. Один из пленных донес на него Кольцу. Но последний ответил, что в каждом войске должны находиться люди, поддерживающие дисциплину.
   — Пусть даже расстреливает,— заключил Кольц,— такова его служба. Он не комиссар и не еврей».
   Несколько дней этот капитан находился у нас. На работу его не выводили и в зоне ничего делать не заставляли. Как-то он подошел ко мне: «Откуда ты?»
   — Из Челябинска.
   — Челдон, значит. (Я догадался, что так зовут местных жителей). Кивнул.
   — А не с юга ты часом, с Кавказа или Украины?—хитро подмигнул он.— На челдона не похож, а на южного человека смахиваешь.
   Мне показалось, что он меня видит насквозь. Говорить с ним я остерегался.
   — Мать у меня с Кубани, казачка,— пояснил я и под каким-то предлогом удалился.
   Те дни, что он находился в зоне, я избегал его. А вот теперь, в бреду, в забытьи мне вспоминался его тяжелый взгляд и в ушах звучала затаенная насмешка: мол, все понимаю, но до поры молчу... До поры...
   Ртуть поднялась к сорока одному и восьми. Утром я лежал пластом: тридцать пять и шесть или тридцать пять и восемь.
   Перед глазами все плыло, пылало и колыхалось. Слабость, невозможность и нежелание пошевелить хотя бы пальцем владели мной. Ни есть, ни пить, ни шевелиться не было ни сил, ни потребности. Через перегородку или на тех же нарах я слышал клекот, но не орлиный, а бульканье или клокотанье в горле умирающего. Уши заложило. При малейшем поводе старая контузия давала себя знать. Я был доской на досках, мягкой доской. Словно издалека до меня доносились обрывки фраз, переговоры санитара с раздатчиком, приносившими баланду и хлеб.
   — Может, откусите, Александра,— протянул санитар мне хлеб. (Санитар упорно называл меня на «вы» и «Александра»).
   — Нет,.. спасибо. Ешьте сами на здоровье,— и устал даже от произнесения этих слов. И закрыл глаза.
   Ночью я спал без полотенца, спасавшего от «зубной боли», и, как всегда, видел во сне Ленинград, Моховую, подруг и товарищей. Все было хорошо. Царил тихий мир. На набережной Фонтанки толпились девушки. По реке плыли легкие узкие лодки моего детства. А на другом берегу... на Владимирской горке, стоял Владимир святой с крестом и смотрел на реку.
   Почему Владимир здесь? В Ленинграде? Он же в Киеве. И Владимирская горка там, и эти легкие лодочки из Киева. Почему они плывут по Фонтанке? Никто не отвечал. Только смеялись, исчезая, девушки, и журчала вода. И вдруг я стал различать звуки и слова.
   — Захватили их всех вместе,— говорил санитар из другой половины.— Обмороженные... Ноги... Без чувств,.. Отправили... Тоже без памяти... Обе ноги... Черт знает,.. Штаб, видать...
   Я расслышал еще несколько отдельных, ничего не значащих фраз и снова впал в забытье.
Наутро я уже откусил кусочек хлеба и похлебал немного баланды.
   И снова сквозь забытье доходили до меня вести о «ликвидации окруженной второй ударной армии», о нашем очередном поражении и правду этих известий подтверждали тысячи истощенных, обмороженных, раненых, больных, вливавшихся непрерывно в лагерь.
   Санитар шепотом рассказывал, что «по всей зоне места нет», лежат — где придется, спят, сидя, прислонясь к стенкам бараков.
   Санитар из соседней половины наведывался к нашему. Они закуривали и вполголоса калякали. Снова до меня долетали обрывки фраз: «бьют»,., сам такой же,.. здоровые,.. (ругательства)... с обмороженными ногами,.. ее зовут Валя...»
   — Валя!?.. Кого зовут Валей?— очнулся я.
   — Ды это мы так,., промеж себя... Тут одна в плен попала,., ну, походная жена одного,.. санинструктор,.. фельдшер.
   — Сколько ей лет? Откуда она?
   — Молодая, красивая. Лет девятнадцать. Двадцати нет. Без сознания взяли. Ноги обморожены. Худющая.
   — Где она?
   — В том бараке. Будто комендант ей свою кабину уступил, али ему приказали,., сам бы не додумался. Очень уж он,., тово... Александр Иваныч тот рукам воли не давал, а этот, как полицай, с плеткой и лупит, и обзывает по-всякому, уж вы, Александра, простите, вам не личило, вы и не ругались. Александр Иваныч тоже... Да и другие при ем иначе себя вели. А теперь — сами увидите.
   — А где Дмитрий?
   — Их и еще двух взяли к своей кухне комендант Мюллер.
   — А Кольц, штабс-фельдфебель?
   — Толстый-то? Он и тот, веселый (Шталь), оба тифом заразились. В ихнем госпитале. Там, говорят, полно их, немцев. Мрут, как мухи. Почище наших. Он, тиф, сытых любит, толстых. У их завсегда сердце послабее. А наш брат жилистый, ко всему привычный...
   — Но и у нас мрут во всю.
   — А как же! Вот только нашего татарина (военфельдшера) никакая хворь не берет.
   — А эта Валя, откуда она?
   — Не знаю. По виду — образованная. Лицо хорошее. Но слабая совсем. Ее поддерживали как погулять, дохнуть воздухом выводили. Очень слабая.
   — Я хочу ее видеть.
   — Да что вы, Александра!? Вам нельзя двигаться, а вы — ходить!.. Сами не пойдете, а я вас не потащу. Лежите.
Неужели это она? Валя? До самого несостоявшегося моего расстрела в Сольцах в вещмешке лежали засохшие, ставшие трухой цветы, с которыми, свежими, она прорвалась сквозь ограждение к Витебскому вокзалу, откуда отправляли наш эшелон. Во сне я видел ее, ночуя в окопах, при выходе из окружения, в плену и просыпался, счастливый тем, что успел перед смертью посмотреть на нее.
   — Валя...— шептали мои губы под бомбежками и обстрелами. Я знал, что это имя произнесу перед расстрелом или повешением.
   — А фамилию не помните?
   — Нет. Да лежите вы, успокойтесь. Ишь, к ночи разволновались.

30. «Я ХОЧУ ЕЕ ВИДЕТЬ...» «ХРИСТОС». ИСПЫТАНИЕ ПАМЯТИ

   Я хочу ее видеть,— с этими словами я проснулся на следующее утро.
   — Прошу,— обратился я к санитару,— сделаешь тут свои дела, пожалуйста, отведи меня, чтоб повидать ее. Может, эта Валя меня на фронт провожала?..
   Раз провожала или знакомая какая, надо, конечно. Только из нашего сарая выходить гулять не положено. Увидят    — заругают. Там же полицаи.
   — За меня ругать не станут. Я ж их знаю.
   — Да тут все новые. Вы думаете: неделю тут лежите? Уже третья пошла. Дням счет потерян. Все переменилось. Обождите.
   — Нет. Я должен ее видеть. Помоги мне одеться.
   Если б я ее не увидел, то проклял бы себя. Я не хотел, чтоб это была она, чтоб она оказалась здесь, в плену, в этой грязной дыре. Не хотел, чтоб вокруг нее крутились с похабными мордами полицаи и фрицы, чтоб хоть кто-то прикасался к ней, ощупывал ее глазами... Мог ли я облегчить ее участь? Думаю, от здешних полицаев и коменданта, пусть ценою своей жизни, но уберег: все они, невежды, боялись человека, владеющего немецким языком. Пусть бы потом ночью придушили... Но неужели это Валя?..
   Нужно сделать так, чтоб она сразу не узнала меня, а то вскрикнет «Рафа!» — и смертный приговор готов. Но не повидать нельзя. Подходя,.. сделаю гримасу,.. У меня усы... Сразу может не признать. Только мне первому надо сделать знак, чтоб молчала, в таком роде.
   — Помоги, друг.
   Прошибал холодный пот и я опускался бессильно на нары. Голова кружилась. Но на уговоры повременить я отвечал отказом: а вдруг ее отправят?
   Наконец, опираясь на обнявшего меня санитара, я вышел из этой подыхаловки. В лицо ударило солнце. Оно заливало лагерь и в его лучах грелись у стен бараков, на земле, в канавах раненые, больные с палками, с жалкими подобиями костылей.
   В одной из канав примостился «Иисус Христос», бедняга, попавший в плен сумасшедшим. Он, бывало, не ел, залезал в канаву — это было его любимое место — и часами сидел в ней, уставив ясные страдальческие глаза в небо. Если в канаве была вода, он все равно забирался в нее и убедить его вылезть никто, кроме меня, не мог.
   Я подходил к нему, брал за руку и спрашивал: «Кто ты?»
   Он отвечал: «Иисус Христос».
   — Что ты здесь делаешь?
   — Думаю о людях. Мешать мне нельзя.
   — Я — Бог-отец, приказываю тебе,— торжественно говорил я, хотя был значительно моложе его.— Встань, сын мой, сейчас же вылезь из этой лужи, пойди в барак и обсушись у печки.
   Он поднимал на меня большие скорбные глаза, вроде как у Тициана на картине «Динарий кесаря», тихо поднимался и шел в барак.
   Почему-то мне он был очень симпатичен; я думал о нем как о хорошем добром человеке, простом и доверчивом. Уверен, что таким он и был. Когда я замечал, что над ним подшучивали или пытались в чем-то обделить, я за него вступался. Постепенно все привыкли к его странностям — и немцы, и наши. На работу его не гоняли. Целыми днями он оставался в зоне, все время задумчивый, изредка обводя грустным взглядом окружающих.
   Теперь он сидел, опустив босые ноги в сухую канаву, и грел голую спину на солнышке. В зубах его была травинка, которую он жевал.
   Когда мы проходили мимо, он встрепенулся на мгновение, оживился, глянул на меня. Но затем опять погрузился в свои думы. Вероятно, он сошел с ума от каких-нибудь ужасов фронтовой жизни, от бомбежек, обстрелов, от вида убитых, изуродованных товарищей. В нашем взводе так сошел с ума Костя Гаврилов, надежда Зоновского курса, высокий, плечистый, с изумительной красоты и силы голосом. Все ему предсказывали блестящее будущее. Он тоже пошел добровольцем. На Витебский вокзал вместе с Валей прорвалась его молодая жена, она училась вместе с Валей на актерском у Макарьева, Ирочка Бирман, племянница знаменитой актрисы. Ира только что вышла из роддома и принесла мужу, Косте, его первенца. А Костя, такой могучий, не выдержал. Конечно, то, что досталось нам, врагу не пожелаешь... Или... только врагу... Безнаказанно на наши головы со всех высот и со всех видов самолетов «трусили» все, что только могло взрываться. А нам... запрещали стрелять по самолетам, «чтобы не выдавать свое расположение»... А наши окопы и блиндажи находились на виду, в открытом поле, перед деревней.
   «Христос» по-видимому не узнал меня, и мы проковыляли дальше. Полицай, в котором я узнал одного из прежних кухонных рабочих, увидел нас и козырнул мне. Одет он был, по тем понятиям, щеголевато: широченные новые галифе, комсоставская гимнастерка, сапоги (а я-то топал в ботинках. Спасибо, что санитар намотал обмотки); на руке сверкали часы, предмет роскоши в плену.
   В руке у него была нагайка, на шее висел свисток,— нечто (новое в нашем лагере, хотя свистели полицаи и тогда, когда в декабре сбегались лупить меня перед слепым бараком.
   Полицай помахал нагайкой, свистнул и побежал по своим делам. С другого конца зоны донесся ответный свисток.
   Мы подошли к бараку, где было купе коменданта. Зашли, возле купе на нарах лежали вещмешки лагерной обслуги
   Я попросил санитара подождать меня и с бьющимся сердцем, придерживаясь за верхние нары, подошел к купе и прислушался. Внутри — ни звука. Я тихонько постучал: «Можно?».
   — Войдите.
   Будто от яркого света, я прикрыл глаза ладонью, чтоб Валя сразу не вскрикнула, не назвала меня моим настоящим именем. В купе была только нижняя нара, аккуратно застеленная старым немецким одеялом. У маленького окошечка на столике, не больше вагонного, стоял обломок зеркала: женщина — есть женщина. Под зеркалом лежал уголком чистый белый платок, скатерка.
   Она поднялась мне навстречу, стройная, очень худая блондинка с бледным красивым лицом, на котором уже успели отпечататься невзгоды в преждевременных складочках-морщинках у уголков губ и глаз. Лицо было доброе, ясное и волевое.
   Это была не моя Валя.
   Мы поздоровались. Она сказала, что слышала обо мне. Предложила сесть и я опустился на нару. Пока никто не мешал, я предупредил ее о ее окружении. Она сразу поняла, как я отношусь к коменданту-перебежчику и полицаям.
   — А они вас побаиваются,— заметила она.
   — Что я могу сделать для вас?— спросил я.— Все-таки, знание языка дает мне многие преимущества. Мне кажется, что ко мне неплохо относятся в меру своих понятий, Кольц и Шталь.
   — Они оба при смерти в лазарете. Здесь хозяйничает Гуек. Он со мной вежлив. Но глаза у него..,— она скривилась.— Полицаи делятся с ним, отбирая, что поценнее у пленных. Он им за это приносит шнапс.
   — Может быть, как-то поговорить с хауптманом Мюллером. Он старик и, в силу возраста, может быть справедливее к вам, чтоб как-то убрать вас из этого окружения, от этих, простите, самцов.
   Она посмотрела на меня понимающе и грустно:
   — Ничего вы сделать не сможете,— она повернулась к двери и продолжила тихо,— вас не сегодня — завтра отправят, всех раненых, сыпнотифозных — в Гатчину. Вот там, прошу, если удастся, повидайте,— она назвала фамилии и имена — двух полковников. Они попали в плен тяжелоранеными. У (она назвала фамилию) обе ноги оторваны. Так вот, передайте им, что я жива, что вы меня видели, а второму (она опять назвала фамилию) скажите, что я его всегда, всегда,— тут она сжала кулачки,— всегда люблю и помню... Пусть он не волнуется обо мне.
   — Разыщу и передам, если отправят.
   — Вас здесь не оставят.
   Она уже могла ходить, но медленно, осторожно. Ампутации удалось избежать.
   — За меня,., когда уносили... без ног,., он попросил немца,..
врача.
   В дверь стукнули и вошел комендант. Сзади выглядывала физиономия встреченного полицая. Увидя меня, перебежчик сделал радостно-удивленную рожу, поздоровался, присел на нары.
   Обращаясь к Вале, он сделал совсем сахарную мину: «Сейчас вам принесут обед. Я распорядился, чтоб вам готовили отдельно»,— и повернулся ко мне.— Валя еще очень слаба, пойдемте».
   Мы простились. Поджидавший у выхода санитар взял меня под руку и торопливо, близилось время раздачи баланды, повел в тифозный барак.
   Без сил я повалился на нары и весь день ничего не мог есть. Одолевала слабость.
   — Вот видите, не надо было подниматься. Я ж говорил,— укорял санитар, уплетая утром мою пайку.
   Но к полудню я почувствовал себя лучше. Оглядывая помещение, я заметил, что на нарах много места.
   Санитар поймал мой взгляд и показал в направлении кладбища: «Они там заняли места».
Вбежал полицай и заорал, чтоб скорее всех больных выводили во двор, «к отправке».
   Полицай стал поторапливать и даже несильно хлестнул санитара, хотя последний годился ублюдку в отцы.
   Весь двор усеяли больные и раненые. Возле них выстраивали здоровых. Бегали полицаи. Гуек и еще два или три пленных переводчика, среди них Дубровский, передавали распоряжения унтера. Иногда он сам покрикивал на ломаном русском языке и матерно ругался.
   В отдалении, явно боясь контактов с больными, стоял Мюллер и немцы отгоняли тех, кто пытался к нему приблизиться.
   Поддерживая друг друга, мы вышли из ворот. Нас затолкали в грязные грузовики и через несколько минут уже погружали на станции в теплушки.

31. ЭТАП. ГАТЧИНА. ВРАЧИ. ШАХМАТЫ

   Поезд тронулся. В приоткрытые двери мы видели медленно проплывавшие мимо развалины станций. Померания. Любань.
   В Тосно поезд остановился. Из вагонов выкинули несколько скончавшихся за эти полтора-два часа пути. От подошедшего близко к дверям железнодорожника я узнал, что тетя Мария с детьми жива-здорова, а машиниста, который спас добрую половину немецкого поезда с боеприпасами, расстреляли.
   За Тосно щелкнуло несколько выстрелов: кто-то на ходу спрыгнул с поезда и убежал. Прошел слух, что двое или трое сумели уйти невредимыми.
   В глазах мелькали мотыльки, серые хлопья. Мы тихо переговаривались. В нашем эшелоне везли — отдельно — также пленных офицеров. Но сколько? Никто не знал. Везли еще, говорили, несколько раненых пленных евреев.
   Уже по времени наступал поздний вечер, когда 16 мая нас привезли в Гатчину.
   Эшелон встречала многочисленная охрана. Солдаты по команде подбежали к теплушкам и начали нас торопить. В хвосте эшелона треснуло несколько выстрелов. Среди встречавших мелькали мундиры эсэсовцев. Уже в лазарете мне сказали, что они встретили с собаками раненых евреев и, натравливая на них псов, погнали куда-то в сторону, наверное, на расстрел.
   В числе самых слабых и меня на грузовике отвезли в лазарет военнопленных.
   Я не знаю Гатчины, но у меня создалось впечатление, что он находился где-то в центре. По пути я увидел обелиск со свастикой наверху.
   — Не рано ли они ставят себе памятники?—подумал я.
   Боялся ли я по пути в лазарет? Трудно вспомнить. По-видимому, слабость, утомление переездом настолько притупили чувства, что даже смертельная опасность не могла их разбудить.
   В лазарет военнопленных привезли тех, кто еще не мог ходить. Пересчитали и впустили за ворота.
   Возможно, здесь раньше была небольшая усадьба вокруг особняка. Слева от входа в длинном одноэтажном строении складского типа размещалась кухня с подсобными помещениями. Справа стоял высокий одноэтажный каменный дом с большими окнами. На них чернели решетки. С другой стороны дома зеленел двор, весь усеянный могилами пленных, умерших в лазарете. Из него по нужде надо было идти через это кладбище: на противоположной стороне его темнели сортиры. Дворик был в длину шагов шестьдесят. Посреди него высился русский крест над могилами. Справа, также окнами во двор на возвышении желтел небольшой аккуратный домик врачей и медицинского персонала.
   Вся территория этого медицинского учреждения отделялась от остального мира колючей проволокой. В высоких комнатах по одну сторону коридора до потолков высились ничем не покрытые нары. На них лежали больные.
   С другой стороны коридора разместились маленькие комнатушки окнами во двор-кладбище. Там находились процедурная, еще два-три кабинетика и комната главного врача.
   Лечение здесь почти не отличалось от чудовского, но уже проходило под надзором военнопленных врачей, хороших специалистов, внимательных, образованных, но ограниченных в возможностях из-за отсутствия лекарств, достаточного количества шприцев, игл, бикс. Врачи своими силами соорудили автоклав для стерилизации перевязочных материалов. Все это я узнал, конечно, позднее.
   А пока я лежал. В помещение зашли врачи — мужчины и женщины. Одна из них явно еврейка. Высокая с характерными чертами лица, черноволосая, с большими темными глазами. Лет ей было не больше двадцати пяти. Она спокойно обходила больных, спрашивала о самочувствии, щупала пульс и тут же докладывала нашему главному врачу, военному лет тридцати пяти. Кажется, его называли Георгий Михайлович.
   Рядом с ним ходил другой врач, грузин или армянин, тоже очень симпатичный, но моложе Георгия Михайловича лет на пять. Вторая женщина-врач, высокая стройная блондинка, записывала указания или назначения. Среди нас находились и раненые, нуждавшиеся в смене повязок.
   Дня через четыре я начал подниматься. Сперва выходил в коридор, где иногда удавалось подстрелить окурок у проходившего санитара из выздоравливающих, потом — во двор. Там я садился на ступени крыльца, отдыхал, затем направлялся мимо могил в уборную. В нескольких шагах от дорожки, по ту сторону проволоки стояли молодые ребята, эсэсовцы из эстонцев. При виде наших пленных врачей, они подтягивались и отдавали им честь.
   Здесь встретились мне знакомые по Чудову, исполнявшие обязанности санитаров, дневальных, прачек. Они-то меня и угощали куревом. При выздоровлении начинал пробуждаться волчий аппетит. Но кормили впроголодь.
   Здесь уже соблюдались кое-какие инструкции: по утрам перебежчикам выдавали на хлеб по кусочку мармелада или маргарина, а то и смальца и одну-две сигареты.
   «Стрелять» у них не хотелось. Обходивший палаты врач предложил мне назваться перебежчиком, чтобы тоже получать Дополнительное питание. Но я решительно отказался.
   Выздоравливающих переводили неподалеку от лазарета в так называемые «красные казармы», в большой пересыльный лагерь номер пять («дулаг фюнф»). В нем по слухам кормили еще хуже и свирепствовали полицаи.
   Как только я начал выползать в коридор, сразу поинтересовался пленными командирами, о которых говорила Валя. Тяжело раненые, они лежали в отдельной палате. Вход в нее охраняли полицаи. Никого к командирам не впускали. У врача я поинтересовался их состоянием. Георгий Михайлович внимательно посмотрел на меня и, наклонившись, тихонько заметил: «О них спрашивать запрещено. Нельзя. К ним даже мы входим только при немецком враче. Один из раненых доживает последние дни. Гангрена». Больше я спросить не мог: приближался немецкий санитарный штабс-фельдфебель.
   Ежедневно появлялся шеф — немецкий штабс-врач. Он недавно занял этот пост. Его предшественник, штабс-врач Лаунс, умер от сыпняка. Новый штабс-врач избегал касаться нар, пленных, только следил за своими русскими коллегами.
   Каким-то внутренним чутьем мы угадывали, что наши врачи ненавидят оккупантов. Я видел, как держатся с немецким штабс-врачом Георгий Михайлович и Платон (или Аполлон), его помощник: ни тени подобострастия; с достоинством.
   Как-то, когда я сидел на крылечке, мимо меня проходил Аполлон с шахматной доской.
   — Вы играете в шахматы?—спросил я.
   — Да, немного. Георгий Михайлович играет лучше.
   Я школьником занимался в шахматной школе у Богатырчука и Константинопольского в Киеве и играл в силу первого-второго разряда. Я предложил врачу сыграть, и он пригласил меня в кабинет почти напротив палаты, где я лежал.
   Справиться с противником примерно третьего разряда для меня не составило труда. Аполлон почувствовал разницу в игре. Поражение его не обидело.
   Он позвал Георгия Михайловича, который тут же проиграл мне три или четыре партии подряд.
   Мы разговорились. По тому, как жадно врачи ловили каждое доброе слово о наших зимних успехах, как больно переживали трагедию второй ударной армии, я понял, что медики только и живут надеждой на нашу победу.
   Нас мучил вопрос: когда откроют союзники второй фронт? Когда немцы покатятся прочь?
   Оба врача сносно объяснялись по-немецки, а знание латыни избавляло их от необходимости пользоваться услугами переводчика при консилиумах совместно с немецким врачом. Последний вечерами, я видел, с футляром под мышкой заходил в домик, где жили врачи и оттуда потом лились звуки скрипки: играли немец и Георгий Михайлович. И все-таки дружбы у них не бы-| ло. Внимательно выслушивали наши медики своего шефа, но в их отношениях сквозила холодноватая отчужденность.
   Как-то с разрешения Георгия Михайловича я сидел в его кабинете, рассматривая наш медицинский журнал, отыскивая для себя в нем статьи по вопросам микробиологии: мне было приятно вычитывать в них ссылки на моего старика, упоминание его фамилии и трудов. Жив ли он? Ему уже шестьдесят девятый год. Более полутора лет его держали под следствием. Выпустили в августе тридцать девятого. Летом сорокового я приехал на каникулы из Ленинграда в Киев. Дядя Борис ссутулился, жаловался на сердце.
   Неужели эти гады захватили и его? Неужели ему на спину прицепили желтую шестиугольную звезду?
   Чуть ли не первое, что бросилось в глаза в Гатчине,— это плакаты с надписью «Ваш враг — юдэ» на заборе, утыканном колючей проволокой, возле лазарета.
   Вероятно, ненависть объединяет больше, чем любовь. Гитлер всколыхнул дремавшие в народе предрассудки средневековья. Они живучи. Дядя Борис, свидетель еще дореволюционных погромов, говаривал мне: «Рафа, еще будет такой еврейский погром, какого никогда не было». Дядя считал, что «евреи после семнадцатого года слишком «полезли в правительство». Действительно, сколько евреев служили в чека, ГПУ, НКВД, сколько секретарей райкомов и обкомов до тридцать седьмого года были евреями?! Безусловно, среди них много талантливых, умных, честных, принципиальных, но... евреев был один процент населения, до присоединения западных областей и Прибалтики. Не лучше ли было проявлять свои способности в науке, искусстве, ремесле? Сколько среди евреев замечательных артистов, ученых, мастеров! Дяде, скромному, припугнутому воспоминаниями о погромах, не хотелось их повторения. Он был прав, говоря, что старые инстинкты лишь придремали и, горе, если их разбудят.
   Народ жил тяжело, и ему нужно было сорвать злость на ком-то. Сталин указывал на «врагов народа»: они во всем виноваты. И народ кричал: «Расстрелять их! Уничтожить!» И Уничтожали, и придумывали новых врагов для оправдания своих страхов и промахов. А сколько людей пострадало во время различных «акций», сколько нэпманов умерло в нищете, в ссылках, в тюрьмах?! За что?! Среди нэпманов было много евреев. Даже слово «нэпман» казалось мне еврейским: «нэпман», «Кацман», «Шварцман»... Но... родители Броневого, Брахман, Поляка, Македона работали в ГПУ... Их расстреляли в тридцать восьмом или тридцать девятом. Но их жертвы остались где-то... Они будут мстить не детям, так землякам своих гонителей. Только Надсон мог наивно надеяться:

                           «Мир устанет от мук, захлебнется в крови,
                           Утомится безумной борьбой
                           И поднимет к любви, к беззаветной любви
                           Очи, полные скорбной мольбой».

32. «ЕВРЕЙСКИЕ ПРИМЕТЫ». УМИРАЮЩИЕ ГЕНЕРАЛЫ

   Вошел немец штабс-врач. Я встал по стойке «смирно». Он кивнул: «Вольно». Спросил, где Георгий. Я ответил, что он скоро придет.
   Врач сел. Я не знал — уходить или оставаться. Но он первый начал разговор. После обычных вопросов, бросив две-три фразы на плохом французском, он начал вздыхать о жестокостях войны в России. Отчаянное сопротивление русских он объяснял тем, что их заставляют драться до последнего комиссары и политруки, евреи.
   Он спросил, знал ли я таких комиссаров?
   Я сказал, что наш политрук в роте не был евреем и батальонный и полковой комиссар тоже не были.
   — Но это были, должно быть, отвратительные люди!?
   — Можно говорить честно?
   — Натюрлих. (Конечно).
   — Политрук нашей роты не пользовался уважением, был трусом. Но старший политрук другой роты, в которой мне довелось участвовать в бою, а также комиссар батальона были интеллигентными и смелыми. Возможно, они являлись исключением. Комиссар полка, по-моему, был сволочью.
   — Еврей?
   — Нет.
   — А вы не политрук?
   — Я слишком молод для этого,— засмеялся я. Лицо его посуровело: «Вы производите впечатление честного человека. Как по-вашему, Сталин скоро капитулирует?»
   — Сталин? Никогда.
   — Вы полагаете, что война скоро не кончится?
   — Увы, господин штабс-врач, «пар малёр» (к несчастью, франц.), полагаю, она затянется.
   — Вы об этом говорите со своими товарищами?
   — Что вы, господин штабс-врач?! Зачем это?! Вы меня вызвали на откровенность и, видя в вас интеллигентного искреннего человека, желавшего знать мое честное мнение, я сказал, то, что вы слышали.
   — Не надо, нельзя об этом говорить со своими товарищами,-— резюмировал он.— Кстати, как вы относитесь к евреям?
   — С еврейским вопросом как-то не сталкивался.
   — Ну да, вас это не касалось,— задумчиво произнес он.— о евреях плохого мнения. Вы видели здесь врача-еврейку?
   — Нет.
   — Такую черную?
   — Я сразу решил, что она армянка или грузинка.
   — Не кажется ли вам, что она еврейка?
   — Но господин штабс-врач, это же очень легко установить!
   — Как?
   — У них, я слышал, там... внизу... насечки,.. как-то поперек, что ли...
   Он поморщился: «Это все еврейская пропаганда. У женщин никаких «насечек» нет, у мужчин — другое дело.
   — Да, у тех есть.
   — До чего вы наивны?!—всплеснул врач руками.— У мужчин евреи делают ритуальную операцию и по ней мы всегда безошибочно отличаем евреев. А у женщин определить национальность так просто нельзя...
   — А группа крови?— с важным видом сказал я, сын бактериолога, уверенно зная, что говорю чушь.
   В этот момент вошел Георгий Михайлович. Я попросил разрешения удалиться и вернулся в палату.
   Воздух наполнен частичками сажи, пепелинками, серыми мотыльками. Трудно, склоняясь даже над шахматной доской, сосредоточиваться. Аполлон говорит, что у меня была «головная форма» сыпняка. Волосы лезут. Вместе с вшами выбрасываю пряди волос.
   Возле двери палаты, где лежат генерал-майор и полковник (так о них шепотом говорят пленные) дежурит полицай. Он видел, что я вчера разговаривал с штабс-врачом, что со мной уважительны наши врачи. Полицай просит у меня закурить. У меня есть сигарета: Аполлон угостил. Он не курит.
   Я рад поделиться: пожалуйста!— сигарету делим пополам. Спички у него есть.
   Я хватаюсь за стенку: кружится голова.
   — Послушай,— говорит полицай,— посиди тут минуту вместо меня. Живот схватило, а напарника нет. Я сейчас,— и он убегает.
   Я тихонько захожу в палату. На козлах с одной и с другой стороны на деревянных щитах, покрытых соломенными матрацами, лежат накрытые одеялами раненые.
   С одной стороны на меня смотрит, повернув голову, крупный человек с лицом землистого цвета, с большими умными глаза-ми. С соседнего топчана доносится только хрип.
   Смотрящий на меня молчит.
   — Извините, пожалуйста,— говорю я,— Валя (я называю фамилию),— и он сразу оживляется: «Что с ней?»
   — Валя жива,— говорю я,— она в Чудово еще, вероятно. Ноги у нее отошли. Может ходить. Она просила передать вам свои лучшие пожелания, самые добрые, самые сердечные, просила передать, что всегда помнит, всегда будет достойна вас, и любить.
   — Вы сами ее видели?
   — Видел и говорил с ней. Меня несколько дней назад привезли сюда.
   — Спасибо,— говорит он. Мне будет легче. Вы правду сказали?
   — Клянусь! Я не врун.
   — Он уже совсем,— кивает раненый на товарища.— Не знаю, сколько я еще промучаюсь. Спасибо. Заходите.
   Дверь распахивается и полицай с испуганным лицом знаками приказывает мне немедленно выйти.
   Я наклоняю голову, прощаясь, и быстро выхожу. Полицай взбешен, но орать остерегается: «Ты чего туда поперся?»
   — Воды просили.
   — Ну и что? Да ты знаешь, что за это?! Никто не имеет права туда, окромя врачей, ну и нас, ежели воды подать. С ими разговаривать запрещено. Уходи».
   Через час за мной заходит полицай и ведет к санитарному штабс-фельдфебелю. Тот расположился в комнатке возле кухни. Проходя мимо котла, жадно втягиваю в себя воздух: хоть духом бы немного подпитаться.
   Штабс-фельдфебель — огромный детина, напоминающий борца-тяжеловеса. Лицо у него неглупое.
   — Мне доложили, что ты без разрешения зашел к генералу. Ты знаешь, что это запрещено?
   — Простите, господин штабс-фельдфебель, но я услышал за дверью стон и просьбу подать воды. Вы, как благородный человек, уверен, на моем месте поступили бы так же.
   — А где был полицейский?
   — Он на мгновение отлучился, по-моему, по нужде. Его тоже можно понять.
   — А ты превосходно болтаешь по-немецки. Не еврейского происхождения?
   — Бог миловал,— смеюсь я.
   — Где был в плену?
   — При полевой жандармерии АОК шестнадцатой армии, потом снова в лагере. Слова о полевой жандармерии отводят всякие подозрения о происхождении.
   Он интересуется, почему после жандармерии я опять очутился в лагере. Я объясняю, что жандармерия передислоцировалась. Кроме того, я также работал в немецком лазарете.
   «Анкета» безукоризненная. Ни о каком еврействе речи быть не может. Штабс-фельд добреет, и мы начинаем беседу о мирных днях, о театре.
   Штабс-фельд недавно прибыл из Польши. Спрашивает, слышал ли я о восстании в Варшаве? Я не слышал.
   — Там восстало гетто,— говорит он.— Еврейское гетто. Они дрались отчаянно. Женщины. Дети. Все... Пришлось бомбить штукасами. В огне и крови восстание подавили войска эсэс. В плен не брали. Да евреи и не сдавались: знали, что их ждет. Пока у них были патроны или палки в руках,— дрались. Все утопили в крови. Эсэс никого не щадили, ни стариков, ни младенцев. Это было ужасно — «айн блутбад» («кровавая купальня» букв.). Меня вызвали туда. Там много наших было убито и ранено. Раненых особенно много... Евреев там, очевидно, содержали около миллиона. И все, кто мог двигаться, они же голодали, все дрались.
   Догадываюсь, что в нем борются чувства. Где-то в душе он не разделяет жестокости подавления. Его восхищает мужество восставших. И в то же время он — воин враждебной стороны — и видит свой долг, возможно, в необходимости подавления восстания, разве что не таким жестоким образом. А может быть он сочувствует? В нем угадывается доброта. «Опасны худые люди...» Гофманы все были худые, кроме хауптмана. Тот был средней упитанности.
   Штабс-фельд вздыхает. Предупреждает, чтоб я не нарушал покой тяжело раненных «генералов» (немцам приятно «повысить в чине» своих пленных), выводит меня в кухню и приказывает повару налить мне супу. Повар черпает со дна и тут же из котелка повара я жадно ем горячий густой перловый суп. Повар пленный. Крупный, как обычно повара, с полными сильными руками. На руках нет часов (значит, не вор). Лицо широкое, добродушное.
   — Где попал?
    — На Лужском. Выходили из окружения. Под Любаныо. Недалеко.
   — Я раньше,— вздыхает повар,— под Таллином.
   Штабс-фельд делает знак другому повару. Тот кивает и выносит мне пачку махорки. Ну как не сказать «спасибо».
   Возвращаюсь. Товарищи рады: вся палата может покурить. По очереди, помогая друг другу, выходим, садимся на ступеньках и курим настоящую махорку. Крепкая. Мы слабые. Головы кружатся. Смотрим друг на друга мутными глазами. Все плывет перед ними в мотыльках, пепле, в махорочном дыму.
   — С тобой, Сашка, не пропадешь,— хлопает меня по плечу одноэтапник.— И где ты так по-ихнему наловчился?
   — В школе, в институте, да тут уже, почитай, полгода с лишком.
   В разговор встревают остальные. Вспоминают родные деревни, ругают колхозы. Считают, Ленин их не планировал. Сталина ругают. Кабы не он, говорят, войны б не было, а была бы, так немца так далеко не пустили: знали, что защищают свою землю, а не колхозную.
   Видимо, штабс-фельдфебелю я понравился. На следующий день после обеда он послал за мной рабочего кухни. Когда я пришел, штабс-фельд приказал налить мне баланды погуще, а потом спросил: почему я так плохо одет? Я объяснил, что все на мне поизносилось.
   — Ты владеешь языком,— пожал плечами он,— а не можешь раздобыть приличное обмундирование...
   Он повел меня к небольшому сараю, где хранились обмундирование и обувь умерших. А так как здесь поумирали сотни, сарай был доверху забит с одной стороны кирзовыми сапогами и ботинками, с другой — аккуратно сложенными на полках гимнастерками, брюками, нательными рубашками.
   Штабс-фельд приказал мне подобрать себе все, что требуется. В первую очередь, я обзавелся сапогами. Мои ботинки и задубели и просили «каши». Затем я выбрал брюки и гимнастерку. Штабс-фельд дал мне также пару запасного белья. В палату я вернулся франтом. Товарищи решили, что меня назначили переводчиком, и мне стоило большого труда разубедить их.
   — А почему ты не хочешь?—удивлялись они,— тебя уважают.
   — Нет. Не хочу. Так, если надо, переведу, чтоб зря человека не ругали, не били. Но быть переводчиком в лагере... увольте.
   Полицаи заметили, что штабс-фельд благоволит ко мне и, когда, получив от него маленький пакетик «дропс» (леденцов), я отнес его умирающему генералу, не донесли. Решили: с разрешения.

33. В «КРАСНЫХ КАЗАРМАХ». НАЗНАЧЕНИЕ. МЕНЯ УКРАЛИ

   Поступило распоряжение эвакуировать из госпиталя всех, за исключением совсем не транспортабельных, а выздоравливающих перевести в красные казармы. Там держали тысячи пленных и, конечно, жизнь их была несладкой. Лагерь большой. Одних полицейских несколько десятков.
— Зимой там был ужас,— заметил Аполлон,— может быть, сейчас получше: немцы последнее время стали мягче; то ли распоряжения другие, то ли помогли ноты советского правительства?.. Часть выздоравливающих,— продолжал врач,— сразу погрузят в вагоны для отправки в Германию. Вы не хотите?
   — Аполлон Михайлович,— взмолился я,— лучше я умру здесь. Не надо мне никакой райской жизни в Германии.
   — Ладно. Попробую поговорить с штабс-врачом. Если не удастся оставить... Вы какое-нибудь ремесло знаете?
   — Нет.
   — Санитаров и почти всю обслугу отправляют. В общем, когда начнут выгонять на этап, зайдите сюда и тут переждите. Я не закрою на ключ. Разговор происходил в комнате врачей.
   Вскоре, услышав выкрики немецкой команды и топот ног по коридору, я выскользнул из палаты, прошмыгнул среди беспорядочной толпы собиравшихся на этап, юркнул в кабинет врачей и затаился сбоку от двери так, что если б ее открыли, то загородили меня и увидели перед собой пустую комнату.
   Очевидно, около часа пришлось мне просидеть на табуретке за дверью. Потом зашел Аполлон и сказал, что этап отправлен. В лазарете оставили только врачей, двух-трех санитаров, кухонную обслугу и несколько тяжело больных, в том числе, умирающих генералов. Из полицаев оставили одного, возле них; двух остальных перевели в красные казармы.
   Вошедший в кабинет санитарный унтер страшно обрадовался, увидя меня.
   — А мы думали тебя отправили. Штабс-фельд ругался. А тут еще из «дулага» (пересыльного лагеря, красные казармы) звонили. Я — за тобой,— кивнул он мне,— требуют в «дулаг» (и он назвал какую-то фамилию).
   — Он же еще еле ходит,— вступился Аполлон.
   — Приказ есть приказ,— вздохнул унтер.— Пойдем медленно. Но доставить надо. Альзо! (Итак).
   Мы вышли из лазарета. Был конец мая. Вокруг зеленели деревья. Унтер вел меня по мостовой. Я впереди, он в трех шагах сзади.
   Навстречу попадались больше военные. Штатских •-- единицы. За домами пыхтели паровозы. Светило солнце. В глазах прыгали мотыльки, пух одуванчиков...
   Шли недолго. Остановились перед массивным каменным зданием. У входа стояли часовые. Нас впустили в широкий коридор с высоким потолком.    Здесь унтер приказал подождать, пока он доложит и постучал в первую дверь слева. Через несколько секунд он появился и жестом указал мне: входи.
   У стен довольно просторной комнаты стояли два-три табурета, кресло, а напротив входа — стол, за которым спиной к окну сидел пожилой зондерфюрер с усталым бледным лицом.
   — Садитесь,— пригласил он.
   Я опустился на табурет у стены, чуть прислонясь к ней спиной, потому что почувствовал легкое головокружение.
Зондерфюрер внимательно смотрел на меня несколько секунд, потом начал задавать вопросы: откуда я, кто по специальности (будто он не знал?!), сколько мне лет, где воевал, где попал в плен, когда и где был в плену. Слушая ответы, он иногда их записывал карандашом. Потом поинтересовался, где я учил язык и заговорил по-немецки.
   По-русски он говорил отлично с .легоньким акцентом, какой бывает у образованных немцев, живущих в России. Я не замедлил поразиться его «великолепному русскому языку», что ему заметно польстило: еще бы, такое признание из уст артиста!
По-немецки заговорили о литературе. Я иногда «забывал» слова. Он с улыбкой поправлял. Вдруг дверь распахнулась. Зондерфюрер вскочил, вытянув руку по-эсэсовски с возгласом «хайль!»
   Вошел плотный в темных очках (сущий Гиммлер) офицер в черном эсэсовском мундире с четырьмя серебряными кубиками на петлице (у эсэсовцев эти различия были только с одной стороны воротника). Офицер кивнул зондерфюреру: продолжайте. Опустился в кресло напротив меня. Он туго «вошел» в кресло. Заложил ногу на ногу. Безукоризненно начищенные сапоги его сверкали черным блеском, как лакированные мерседесы.
   Зондерфюрер доложил, что сидящий здесь русский прилично владеет немецким и вполне может быть «дольмечером» (переводчиком).
Эсэсовец в свою очередь поинтересовался, откуда я, и, услышав, что уже более полугода в плену, довольно закивал головой.
   Видимо, эсэсовца мои ответы удовлетворили. Он еще стал спрашивать о семье, верю ли я в Бога. Спросил, где я жил в Челябинске? Я отвечал, что считаю, что Бог есть (на кого мне .еще оставалось надеяться?), назвал свой выдуманный адрес в Челябинске (Валин адрес) и даже «объяснил» как туда пройти от вокзала по улице Ленина (в каждом городе есть такая). Тут и зондерфюрер, и офицер закивали, удовлетворенные моим описанием Челябинска, в котором я сроду не был. Эсэсовец даже осведомился о моем здоровье.
   По предложению зондерфюрера я говорил на немецком. При этом, конечно, «забывал» слова и вопросительно вскидывал глаза на зондерфюрера. Тот подсказывал, я благодарил и через фразу опять «терял» слово и опять зондерфюрер, довольный, что он так необходим, так владеет языком, вновь «помогал» мне. Я почувствовал, что понравился эсэсовцу. Он предложил мне подождать в вестибюле.
   Я вышел, а через минуту вышел и он, указав мне, чтоб я вновь зашел.
   — Вы понравились шефу,— сказал зондерфюрер.— Вы будете у нас переводчиком в «дулаге фюнф» (пересыльном лагере номер пять).
   — Простите, господин зондерфюрер, я еще очень слаб,., я после сыпного тифа в очень тяжелой форме. Я не могу.
   — Вы будете переводчиком. Вас здесь подкормят. Вы быстро станете на ноги и будете совершенно здоровы.
   — Я не могу. У меня нет сил. Кроме того, штабс-врач хотел меня оставить при лазарете.
   — Штабс-врач вам это сам говорил?
   — Санитарный штабс-фельдфебель говорил.
   — Ну, штабс-фельдфебель это мелкая птица.
   — Но он же говорил, наверно, со слов штабс-врача.
   — Штабс-врач сам бы сказал. Но это неважно. Вы сейчас подождите немного. Придет ассистенц-артцт (ассистенц-врач), осмотрит вас и будете главным переводчиком у нас.
   — Меня осматривали в лазарете.
   — Это особый осмотр. Понимаете ли, мы ввели его с некоторых пор, чтобы определять, еврей или не еврей. Так что можете ничего не опасаться. Одна минута, еще меньше. Вещи с вами?
   — В лазарете. Я же сказал, что меня там хотели оставить.
   — Потом возьмете или сопровождающий вас унтер-офицер их принесет. Выйдите, посидите, подождите. Сейчас придет ассистенц-врач. Мы понимаете ли, ввели этот обязательный для всех осмотр после очень неприятного случая. Вы слышали про переводчика Юрия?
   — Нет, не слышал (на самом деле я слышал).
   — Так вот, был у нас переводчик Юрий. Такой бравый, знаете ли, уверенный. С товарищами обращался грубо (о вас я слышал хорошие отзывы, на вас ваши товарищи не обижались). Да, так вот этот Юрий оказался... евреем!
   — Нну!—поразился я.— Жидом!? И вы не смогли определить это раньше?!
   — Никто не думал. Он вовсе не походил на еврея.
   — Но это же так просто проверить?
   — Как?
   — Предложите сказать «На горе Арарат растет красный виноград» или «Умри под барабан». Ни один еврей этих фраз правильно не произнесет.
   — Аа-а!— сорвался на немецкий зондерфюрер.— «Хат аух» «Арарат» унд «виноград» «гешпрохэн» (и «Арарат» и «виноград» выговаривал). Так что вы пока подождите там,— он указал на коридор.— И будете у нас.
Я вышел в вестибюль и присел на скамейку.
   Слух, неизвестно откуда взявшись, летит стремительно: чуть я сел, ко мне подошли две миловидные молодые женщины, пленные сандружинницы. Здесь они были медсестрами. А следом за ними потянулись полицейские, включая начальника лагерной полиции. Слух о прибытии нового переводчика, да еще главного, распространился среди обслуги с быстротой молнии.
   Я сидел и мучительно думал, что мне делать перед ассистенц-врачом, как объяснять ему, что говорить; я сидел, улыбаясь, сыпал шутками, анекдотами, эпиграммами, находил общих знакомых по Ленинграду. Здесь были девушки из Пушкино, они знали доктора Серебрякова, отца моего однокурсника; знали Виктора Галагаева из Лигово, моего однокурсника и однополчанина. Вокруг царило оживление, а внутри меня — смятение.
Вышел зондерфюрер. Спросил не явился ли еще ассистенц-врач. Узнав, что не приходил, зондерфюрер направился вглубь по коридору и долго не возвращался.
   Кружок возле меня то редел, то снова становился плотнее. Осторожно перекидываясь словами с девушками, я понял, как болеют они за Красную Армию, как желают погибели гитлеровцам. Мужчины вели себя сдержанно. Полицаи интересовались, когда я «приступлю к своим обязанностям». Я отвечал, что не хочу у них быть, что меня хотят оставить в лазарете военно-
пленных, там мои товарищи-врачи, там я уже привык, всех
знаю...
   — Ничего, у нас вам будет не хуже, даже лучше,— лезли ко мне с панибратством полицаи.
   Не знаю, сколько времени я так просидел. Полагаю, не меньше двух часов.
   Наконец, снова появился зондерфюрер.
   — Ваши вещи здесь?
   — Нет, я же сказал, что они в лазарете.
   — Куда девался санитарный унтер-офицер, не пойму?
   Зондерфюрер снова удалился. Ударили в рельс. Полицай и санитарки ушли, сказав, что скоро вернутся.
   Появился унтер-офицер и спросил как мои дела.
   Я ответил, что никак. Ничего не пойму. Чувствую себя плохо. Устал.
   Расстроенный зондерфюрер выглянул из своего кабинета: -«Ассистенц-врач вызван на срочные операции: прибыл эшелон раненых из-под Ленинграда. Сегодня врач занят. Вещей у вас много?»
   — Порядочно. Там, в лазарете.
   — Почему ж вы их не взяли?
   — Мне никто не сказал и меня там...
   — Знаю. — Перебил зондерфюрер,— придется вас туда сейчас отвести. А завтра утром, часов в семь, вас приведут. Асси-стенц-врач тогда будет — и останетесь здесь. А сейчас отведите его, господин унтер-офицер.
   Милый Ленинград! Ты спасал мне жизнь! Оставалось жить еще одну короткую ночь. Утром меня приведут в красные казармы — и на что надеяться? Конечно, ассистенц-артцт может оказаться порядочным человеком, не нацистом. Но такого вряд ли станут приглашать для определения тех, кто подлежит истреблению. А скольких он уже помог отправить к праотцам?.. Что делать?.. Что делать? За кого себя выдавать? За армянина, грузина, татарина?.. Но ни на одном из языков этих народов я не говорю. И почему я раньше не сказал, что я татарин, грузин, армянин?.. Ясно — кто я... Сказать, что в целях медицинской профилактики мне в детстве сделали обрезание как королю Людовику XVI?.. Но врач, наверное, не профан, раз ему поручено?.. Может быть, упросить штабс-врача оставить меня при лазарете? Поговорить с Аполлоном, с Георгием Михайловичем... А что они?.. Да и штабс-врач еще как на это посмотрит?.. Да и где он?.. Когда с ним говорить? Как?.. Сейчас он в лазарет не придет: всех вывезли. К умирающим не заглянет. Разве что играть на скрипке отправится к Георгию Михайловичу... Бежать?..
   Но это смешно: трех шагов не пробегу — свалюсь. Сил ни на грош. В глазах пепел и мотыльки...
   С такими думами, изредка перебрасываясь словами с унтером, я приплелся к воротам лазарета. Унтер козырнул: до завтра!—и я шагнул в зону.
Чуть я вошел, ко мне навстречу устремился высокий румяный зондерфюрер с удивительно глупыми голубыми глазами. Почему-то он мне напомнил сказочного розового поросенка на задних ногах. Почему?..
   — Вы Александр?
   — Так ТОЧНО.
   — Вы говорите по-немецки?
   — Да, немного владею языком.
   — Я из «Викадо». Вы знаете, что такое «Викадо»
   — Понятия не имею.
   — Как?! Вы не знаете — что такое «Викадо»?! — всплеснул он ручками.
   — В первый раз слышу.
   — У вас отличное произношение. «Викадо» дас хайст Вирт-шафтскомандо» («Викадо» — это значит Хозяйственная команда). Штатсгютер, совхозен,— пояснил он, кольхозен, млеко, девучки, яйка...
   — К чему вы все это рассказываете?
   — Так вот нам нужен «дольмечер» в штатсгут (государственное имение — совхоз). Я здесь вас уже три часа жду. Случайно от штабс-врача услышал про вас,— и он затараторил так. что я вынужден был попросить его замедлить темп.
   — Мы хотим взять вас в совхоз, к себе. Там вас подкормят,— объяснял он.— Неужели вам будет там так, как за проволокой? Вы поправитесь. Вы очень худой и бледный. Там свежий воздух. Хорошо?
   — Только, если вы меня хотите взять к себе, нужно поторопиться: меня завтра утром хотят взять в «дулаг пять» и назначить там переводчиком.
   — Когда вы завтра должны быть там?
   — В шесть утра.
   — «Ум зэксе» (в шесть?!) «Ум фире верден вир хир зайн!» (В четыре мы будем здесь!) Ум фире! (В четыре). Альзо! (Итак!).
   Он пожал мне руку и убежал.
   Я прошел в корпус. Дежурный, сидевший у дверей умирающих, позволил мне на минуту зайти проститься с генералом.
   Была белая ночь. Усталый, я вернулся в пустую палату. На нижних нарах лежало несколько не вынесенных трупов. Отодвинув двух покойников от окна, я лег на нары. Гадалось ли, что так спокойно смогу отодвигать трупы и спать рядом с ними?.. И уснул.
   В несусветную рань меня растормошил санитар: «За тобой приехали».
   У ворот стоял роскошный открытый автомобиль. В нем сидел мой знакомый зондерфюрер из «Викадо» и еще двое с такими же узенькими погонами.
   Зондерфюрер приветствовал меня как старого знакомого, указал мне место рядом с собой и машина тронулась.
   Через несколько минут она остановилась у какого-то дома, Сидевший возле шофера вышел, исчез в дверях.
   Я сидел со спокойным лицом, но внутри у меня подрагивало. А если они везут меня на осмотр, не к ассистенц-врачу, так к другому?.. Такие опасения возникали у меня при всякой остановке.
   Но выехали за город. Часовые кивнули: проезжайте — и машина помчалась сперва по шоссе, потом по проселочным дорогам. Иногда нас останавливали патрули, но сразу же пропускали дальше. Мелькали деревни. Вот переехали железнодорожное полотно. «Войсковицы»,— прочел я на указателе.
   Проехали еще несколько километров и остановились у одинокого двухэтажного деревянного дома на окраине какого-то населенного пункта напротив поросшего лесом холма.
   Из-за дома вышел длинный невзрачный лейтенант неопределенного возраста в очках, в грязном полотняном кителе, разорванном на спине.
   Он недоверчиво оглядел меня, повернулся к дому, крикнул и вместе с приехавшими направился по дороге вверх.
   Рядом со мной вырос как из-под земли нескладный длиннорукий ефрейтор, прогундосил, чтоб я никуда не уходил, а сам повернулся ко мне боком и начал мочиться, не обращая внимания на проходившую от него в трех шагах женщину.
   Эта черта «культуртрегеров» (носителей культуры) меня поражала. Они не стеснялись при женщинах справлять свои естественные надобности, выпускать газы, нецензурно ругаться. Усвоив из русского языка в первую очередь матерщину и невообразимую похабель, они часто смаковали их при женщинах и девушках.
   Из-за дома появились еще солдаты, все в холщовых рабочих кителях, порядком измызганных. Один побежал куда-то с ведром, другой понес конскую сбрую.





Назад    1    2    3    4    5    6    7    8    9    10    Оглавление   

На главную XXL3