Борис Бажанов
Воспоминания бывшего секретаря Сталина
ГЛАВА 12. СТАЛИНСКИЙ ПЕРЕВОРОТ
ПЕРВАЯ ПОЕЗДКА ЗА ГРАНИЦУ. ФИНАНСОВО-ЭКОНОМИЧЕСКОЕ БЮРО
НАРКОМФИНА. КОНДРАТЬЕВ. 1925 ГОД. БОРЬБА СТАЛИНА И ЗИНОВЬЕВА.
ПОДГОТОВКА СЪЕЗДА. СЪЕЗД-ПЕРЕВОРОТ. ДРУГОЙ СМЫСЛ ПЕРЕВОРОТА.
Кроме работы в ЦК, я работаю и в Высшем совете физической
культуры, и в Наркомфине. В Высшем совете это скорее развлечение, чем
работа. Я участвую в заседаниях Президиума и руковожу двумя секциями:
летом - секцией легкой атлетики, зимой секцией зимнего спорта (коньки
и лыжи). На Президиуме работа идет легко и дружно. Председатель Совета
Семашко (он же Нарком здравоохранения) - человек умный, культурный, и
с ним работать нетрудно. Кроме того, он хорошо понимает, что надо
держаться линии ЦК, а эту линию делаю я.
На заседания Президиума
приходит Крыленко, бывший Главковерх, потом кровожадный Прокурор
республики, сейчас Нарком юстиции. Он страстный шахматист, и мы его
поставили во главе шахматно-шашечной секции. По ее делам он и
приходит.
Пока обсуждаются другие вопросы и ему делать нечего, я беру
лист бумаги, пишу: 1. е2-е4 и пододвигаю лист ему. Сейчас же между
нами начинается партия в шахматы, не глядя на доску. Но через
семь-восемь ходов он, не глядя на доску, уже играть не может, достает
из портфеля крохотные дорожные шахматы и углубляется в игру.
Семашко
смотрит на нас с укоризной, но вырвать Крыленко из начатой партии уже
почти невозможно. Когда выясняется, что он проигрывает, он очень это
переживает.
Секция зимнего спорта дает мне повод для моей первой поездки за
границу. Советские коньки и лыжи из рук вон плохи. Решено закупить
партию коньков и лыж в Норвегии. Совет просит меня съездить в Норвегию
на очень короткое время, посмотреть материал на месте и выбрать, что
приобрести. В декабре 1924 года я совершаю короткое путешествие,
которое производит на меня сильное впечатление. Я за границей первый
раз, и вижу нормальную, человеческую жизнь, которая совершенно
отличается от советской. Кроме того, эти три скандинавские страны,
через которые я проезжаю, - Финляндия, Швеция и Норвегия, дышат чем-то
не известным в Совдепии. Это - страны поразительной честности и
правдивости.
Я не сразу к этому привыкаю. В Норвегии я хочу осмотреть
окрестности столицы. Над Осло возвышается гора Хольменколлен, широко
используемая для зимнего спорта и для прогулок. Я подымаюсь на нее с
сотрудником посольства, который приставлен ко мне в качестве гида.
Довольно тепло - всего градуса два мороза, и скоро мы разогреваемся от
подъема (мы тепло одеты) и нам становится жарко. Сотрудник посольства
снимает теплый вязаный пиджак, кладет его у дороги на камень, пишет
что-то на бумажке, кладет бумажку на пиджак и фиксирует ее камнем.
Я
интересуюсь:
"Что вы делаете?"
- "Очень жарко, - говорит мой спутник.
- Я оставил пиджак. Когда будем спускаться, я его возьму".
- "Ну, -
говорю я, - плакал ваш пиджачок, попрощайтесь с ним".
"А нет, -
говорит сотрудник посольства, - я оставил записку: пиджак не потерян;
просят не трогать".
Я смотрю на это как на странный фарс. Дорога
оживленная, ходит много народу. Мы спускаемся через два часа - пиджак
на месте. Сотрудник объясняет мне, что здесь никогда ничего не
пропадает. Если в городе случается кража, в конце концов выясняется,
что виновник - матрос с иностранного парохода. В Финляндии в деревнях
на дверях нет замков и запоров - что такое кража, здесь неизвестно.
В Швеции в полпредстве я разговариваю с советником посольства
Асмусом и его женой Королевой. Они с семилетним сыном только что
приехали из России. Воскресенье. Мимо здания посольства проходит
рабочая демонстрация протеста против чего-то. Хорошо одетые люди в
чистых костюмах и шляпах идут чинно, степенно и спокойно. Семилетний
сынишка долго смотрит в окно на эту процессию и в конце концов
спрашивает у матери:
"Мама, куда все эти буржуи идут?"
На обратном пути я проезжаю советскую границу у Белоострова - до
Ленинграда 30 километров. Проводник напоминает:
"Граждане, вы уже в
советской России - присматривайте за багажом".
Я смотрю в окно на
пейзаж. Одна перчатка у меня на руке, другую я кладу на сиденье. Через
минуту я смотрю и обнаруживаю, что эту другую перчатку уже сперли.
Я возвращаюсь к привычному подсоветскому быту. В Народном
комиссариате Финансов постоянная большая статья расходов - закупка
новых лампочек. У населения острая недостача электрических лампочек, и
сотрудники наркомата их вывинчивают и уносят домой. Нарком Сокольников
находит гениальный выход: заводу, поставляющему лампочки, предписано
гравировать на каждой лампочке: "украдено в Наркомфине". Кражи сразу
прекращаются, уносящий к себе лампочку свою кражу подписывает.
Из скандинавских стран я возвращаюсь со странным впечатлением,
как будто я высунул голову в окно и подышал свежим воздухом.
В отличие от Высшего Совета моя работа в Наркомфине серьезна и
меня порядком затягивает.
До революции при Министерстве финансов был Ученый комитет,
группировавший лучших финансовых специалистов, в большинстве
профессоров. Нарком Финансов Сокольников создает при Наркомфине в
качестве одного из его управлений финансово-экономическое бюро,
выполняющее функций Ученого комитета. Оно делится на Институт
экономических исследований и Конъюнктурный институт. Сокольников
приглашает в них лучших специалистов, в большинстве старых
консультантов довоенного Министерства финансов. Марксистов и
коммунистов среди них нет. Сокольников ставит их в хорошие условия, их
мнения высоко ценятся, и слушая их советы, блестяще проводится трудная
и сложная денежная реформа, создается твердый золотой рубль и
упорядочиваются финансы.
Наблюдает за деятельностью этого Бюро член
Коллегии Наркомфина профессор Мечислав Генрихович Бронский. Впрочем,
когда я спрашиваю у Сокольникова, действительно ли Бронский профессор
Сокольников отвечает, улыбаясь:
"Каждый может считаться профессором,
поскольку не доказано обратное".
Настоящая фамилия Бронского -
Варшавский. Он - польский еврей, очень культурный и начитанный, старый
эмигрант (был с Лениным), занимавшийся журнализмом. Большевистского
духа у него очень мало. Административных талантов тоже никаких. За
Финансово-экономическим бюро он никак не надзирает. Главное его
занятие, и оно единственное, которое его интересует, - это издание
толстейшего ежемесячного журнала "Социалистическое хозяйство".
По
мысли Бронского, он должен быть лучшим экономическим журналом в
Советской России. Так оно, вероятно, и есть. Кроме того, Бронский
редактирует ежедневную "Финансовую газету". Но Финансово-экономическое
бюро предоставлено самому себе, и пока как будто никакого ущерба от
этого нет. Сокольников предлагает мне им руководить. Он кроме всего
прочего имеет в виду мою политбюровскую осведомленность по всем
вопросам хозяйства и рассчитывает, что я смогу сделать работу Бюро
более близкой к текущей финансово-экономической практике;
действительно, будучи далекими от органов практических решений,
профессора Бюро более склонны к абстрактной теоретической работе, чем
к практической.
Собственно, я прихожу на эту работу уже антикоммунистом. Все
профессора в сущности тоже антикоммунисты. Но они меня считают
доверенным коммунистом режима и смотрят на меня как на врага. Самое
забавное то, что они питают иллюзии, будто с коммунистическим режимом
можно работать и делать полезную работу для страны. Я на этот счет
гораздо осведомленнее их.
Во всяком случае, назначение в качестве их начальства очень
молодого коммуниста они воспринимают как тяжелую угрозу их вольной и
независимой жизни. Директор Института Экономических Исследований
Шмелев приходит от их имени к Сокольникову и говорит, что профессора
собираются оставить Наркомфин, не видя возможности работать в
обстановке, которую создаст новый начальник, молодой коммунист,
который по возрасту также не может иметь для них никакого авторитета.
Сокольников улыбается и говорит:
"Давайте возобновим этот разговор
через месяц. Вы насчет вашего нового начальства совершенно
ошибаетесь".
В течение первых же двух недель все меняется. Старые и опытные
основные профессора, бывшие еще консультантами царского министерства
финансов, - Гензель, Соколов, Шмелев - с удивлением обнаруживают на
заседаниях Института, что я не только превосходно разбираюсь во всех
финансово-экономических проблемах, но имею перед ними огромное
преимущество - я знаю, что реально, что подходит для правительственной
политики, куда и как нужно практически направить работу (все это я
знаю по работе в Политбюро). На заседаниях Конъюнктурного института я
тоже даю нужные указания, которые направляют в нужную сторону работу
института; но и по их специфической отрасли, в которой они считают
себя непревзойденными специалистами, я с ними в сущности на равной
ноге - на первом же заседании я предлагаю ввести в число конъюнктурных
индексов предсказания эволюции рынка индекс проходимости дорог
гужевого транспорта, который сразу же оказывается одним из самых
ценных для предсказания эволюции по рынку пищевых продуктов. Кроме
того, у меня с ними быстро устанавливаются превосходные отношения.
Ячейка и мелкие коммунисты уже пытались их грызть, проявляя партийную
бдительность по отношению ко всем этим "подозрительным спецам". Я
одергиваю ячейку - по моей работе в ЦК я для нее авторитет - и
заставляю ее оставить профессоров в покое.
Через две недели Шмелев приходит к Сокольникову а заявляет, что
профессора берут все свои заявления о новом начальнике обратно и что
работа с ним превосходно наладилась.
Она будет идти все время образцово. С Бронским у меня тоже
превосходные отношения - он человек симпатичный, большевистского в нем
почти ничего нет. Кстати, он занимает часть той большой квартиры, в
которой живут Вениамин Свердлов и его жена, у которых я бываю.
Едва ли не самым симпатичным из моих новых подчиненных является
директор Конъюнктурного института профессор Николай Дмитриевич
Кондратьев. Он - крупный ученый, человек глубокого ума. Конъюнктурный
институт создавал он, и в новом в России конъюнктурном деле своими
наблюдениями и контролем над эволюцией хозяйства оказывает крупнейшие
услуги руководящим экономическим органам и прежде всего Наркомфину.
Конечно, в основе его работы лежит та же наивная иллюзия, что с
большевистской властью можно работать: не совсем же они дураки и
должны понимать, что знающие люди и специалисты нужны и полезны. Как и
другие крупные специалисты-консультанты Наркомфина, он верит в пользу
своей работы и не понимает волчьей сущности коммунизма. Он работает
также в сельскохозяйственной секции Госплана.
Скоро ему приходится узнать, с какой властью он имеет дело. В
Госплане, стремясь к разумной сельскохозяйственной политике, он
исходит в своих советах из того, что стране нужно увеличение
крестьянской продукции, а для этого надо не дергать крестьянство
беспрерывным науськиванием сельских лентяев и паразитов против
работающих и хозяйственных крестьян, что составляет суть
большевистской "классовой борьбы" в деревне, а дать возможность
спокойно работать.
Но в Госплане бдит и хватает спецов за ноги коммунистическая
ячейка. Там нет Бажанова, который мог бы на нее цыкнуть. И коммунисты
подымают дикий вой - Кондратьев рекомендует отказаться от
большевистской борьбы в деревне, "кондратьевцы" требуют ставки на
кулака, "кондратьевщина" - вот как выглядит сегодня контрреволюция в
деревне. Подымается шум, печатаются статьи в "Правде", объявляется
поход против "кондратьевщины". Какая-то мелкая коммунистическая рвань
изо всех сил старается делать карьеру на своей бдительности - открыли
и разоблачили скрытого классового врага. Добить его! Конечно, на всю
эту травлю, ведущуюся на страницах печати, бедный Кондратьев не имеет
возможности ответить ни одной строчки - за ним "Правда" права голоса
не признает. Он очень удручен. Ячейка Наркомфина тоже пытается в него
вцепиться - ведь сигнал дан "Правдой".
Я не позволяю им устроить травлю в Наркомфине. Я объясняю ячейке,
что речь идет о сельском хозяйстве и сельскохозяйственной секции
Госплана, откуда и вся эта история. У нас же в Наркомфине Кондратьев
работает в совсем другой области - по конъюнктуре, что не имеет ничего
общего с его политическими установками насчет деревни, здесь его
работа безукоризненна и полезна, и здесь надо его оставить в покое.
Пока я в Наркомфине, здесь его, действительно, не смеют тронуть. Но
травля его идет уже во всероссийском масштабе, и после начала
коллективизации проходит, наконец, момент, когда сталинская
коллективизация, разрушая сельское хозяйство, приводит к недостатку
продуктов и к голоду. Тогда по установленной коммунистической практике
надо открыть врагов, на которых свалить вину.
В 1930 году ГПУ "откроет" "трудовую крестьянскую партию",
совершенно нелепую чекистскую выдумку. Руководит этой партией
профессор Кондратьев вместе с профессором Чаяновым и Юровским
(Юровский, кстати, еврей, экономист, специалист по валюте и денежному
обращению, никогда никакого отношения ни к каким крестьянам и ни к
какой деревне не имел). ГПУ широко раздувает кадило: в "партии" не то
сто тысяч членов, не то двести тысяч. Готовится громкий процесс,
который объяснит стране, почему нет хлеба - это саботаж Кондратьевых;
и бедный Кондратьев на процессе, конечно, должен был бы сознаться во
всех своих преступлениях. Но в последний момент Сталин решил, что все
это выглядит недостаточно убедительно, процесс отменил и приказал ГПУ
осудить руководителей и членов "трудовой крестьянской партии" "в
закрытом порядке", то есть по приговору какой-то чекистской тройки их
послали погибать в советской истребительской каторге - концлагерях.
Так погиб большой ученый и прекрасный человек профессор Кондратьев.
Погиб, конечно, прежде всего жертвой иллюзий, что с советской властью
и коммунистами можно сотрудничать, полагая, что при этом приносится
какая-то польза стране. Увы, это глубокое заблуждение. Власть
использует таких носителей иллюзий, пока ей это выгодно, и грубо их
уничтожает, когда приходит нужный момент и надо на кого-то свалить
вину за бессмысленную и нелепую разрушительную марксистскую практику.
1925 год был годом борьбы за власть между Зиновьевым и Сталиным.
Тройка, на время восстановленная для завершения борьбы с Троцким,
окончательно распалась в марте. В апреле на заседаниях Политбюро
Зиновьев и Каменев энергично нападали на сталинскую "теорию построения
социализма в одной стране". Тройка больше не собиралась. Сталин
утверждал сам проект повестки Политбюро. В течение нескольких месяцев
Политбюро работало как орган коллегиальный внешне как будто бы под
руководством Зиновьева и Каменева. Такой внешний вид определялся в
особенности тем, что Сталин, как всегда (по невежеству), мало принимал
участия в обсуждении разных вопросов. Каменев же по-прежнему руководил
всем хозяйством страны, а хозяйственные вопросы занимали всегда много
места в работе Политбюро. Троцкий делал вид, что корректно принимает
участие в текущей работе. И на Политбюро царил худой мир.
Не будучи вполне уверенным, что большинство членов ЦК последует
за ним, Сталин не искал окончательного боя на Пленуме ЦК и ждал
завершающего решения от ближайшего съезда, вел свою подспудную
подготовительную работу и не только ничего не форсировал, но,
наоборот, всячески оттягивал дату съезда. Летом, как всегда, было
некоторое политическое затишье. Но осенью Троцкий опубликовал брошюру
"К социализму или к капитализму?", возобновляя политическую борьбу
против большинства ЦК, которое, в свою очередь, начинало делиться.
Стараясь удержать позицию политического лидера, Зиновьев сейчас же
ответил брошюрой "Ленинизм", в которой проводил свою теорию философии
равенства.
В самом начале октября на Политбюро решался вопрос о дате
съезда и кто будет делать на съезде политический отчет ЦК. Съезд было
решено созвать на середину декабря, и по предложению Молотова
большинство Политбюро голосовало за поручение политического отчета ЦК
на съезде Сталину. Большинство на Политбюро было для Зиновьева и
Каменева потеряно. Они немедленно подали заявление в Политбюро с
требованием открытия дискуссии. На открывшемся сейчас же после этого
пленуме ЦК выяснилось, что вся подготовительная работа Сталина
принесла свои плоды - пленум подтвердил, что делать политический отчет
на съезде поручается Сталину, и отказался открыть дискуссию, которую
Зиновьев считал своим главным шансом.
Пленум, кроме того, сделал вид,
что главное значение придает сейчас "работе партии среди деревенской
бедноты" и, чтобы открыть заблаговременно подготовку кампании против
зиновьевско-каменевской группы, осудил и правый уклон, "кулацкий", и
левый, "антисередняцкий". На базе этой резолюции партийный аппарат
начал энергично грызть "новую оппозицию". Конечно, как всегда перед
съездом, ЦК должен был огласить тезисы к съезду и по ним должна была
быть открыта дискуссия. Всю эту дискуссию Сталин и Молотов полностью
смазали (Сталин побаивался политической дискуссии) и заменил ее
простой "проработкой" резолюций октябрьского пленума, на основе
которой и должны были произойти выборы на съезд. Только 15 декабря
предсъездовский пленум ЦК утвердил тезисы к съезду, а 18 декабря
открылся съезд.
Но, конечно, в декабре в организациях и на партийных
конференциях шла полемика. Выборы делегатов на съезд, происшедшие в
начале декабря на краевых и губернских партийных конференциях,
предрешили и состав съезда, и поражение Зиновьева. Не имея возможности
контролировать весь местный партийный аппарат (чем могли заниматься
только Сталин и Молотов, сидя в ЦК), Зиновьев и Каменев рассчитывали
на поддержку трех основных и ведущих организаций - двух столичных,
московской и ленинградской, и самой важной из провинциальных -
украинской. Посланный секретарем ЦК КПУ Каганович сделал все нужное,
чтобы украинская организация была для Зиновьева и Каменева потеряна.
Наоборот, ленинградскую организацию Зиновьев продолжал держать в
руках. Хотя Сталин добился снятия секретаря Ленинградского комитета
Залуцкого, слишком рано и остро выступившего против Сталина и Молотова
и их большинства, обвиняя их в "термидорианском перерождении", но
Евдокимов, секретарь Северо-Западного Бюро ЦК, был правой рукой
Зиновьева, и вел ленинградскую организацию за ним.
Но совершенно неожиданным и катастрофичным для Зиновьева и
Каменева был переход на сторону Сталина главнейшей организации -
Московской. В основе этого перехода лежала хитро и заблаговременно
подготовленная Сталиным измена Угланова.
Я рассказал уже, как в конце 1923 года, когда разразилась правая
оппозиция, Политбюро было недовольно секретарем Московского Комитета
партии Зеленским. Летом 1924 года тройка, еще действуя в согласии,
перевела его первым секретарем Среднеазиатского Бюро ЦК. Все члены
тройки были согласны, что для Москвы он слишком слаб. Но кого посадить
на Москву - важнейшую организацию партии? Каменев, как всегда мало
заинтересованный в этих организационных вопросах, предоставил
инициативу Зиновьеву. Сталин предпочел бы, чтобы на Московскую
организацию был посажен Каганович, но Зиновьев, который был в это
время номером первым и задавал тон, хотел, чтобы первым секретарем МК
был его доверенный человек. Он предложил на этот пост Угланова.
Разговор об этом шел на тройке, где я присутствовал, как всегда,
четвертым.
Угланов работал в 1922 году в Ленинграде у Зиновьева, был ему
верным человеком, и когда встал вопрос о первом секретаре
Нижегородского губкома, Зиновьев настоял на том, чтобы туда был
выдвинут Угланов. Это было первое время тройки, Сталин не всегда еще
поднимал голос и должен был на это назначение согласиться. Но вслед за
тем Молотов занялся обработкой Угланова, и летом 1924 года я, как-то
придя к Сталину и не застав его в кабинете, решил, что он находится в,
следующем, промежуточном кабинете (совещательная комната между
кабинетом Сталина и Молотова). Я открываю туда дверь и вхожу. Я вижу
Сталина, Молотова и Угланова. Угланов, увидя меня, побледнел, и вид у
него был крайне испуганный. Сталин его успокоил: "Это товарищ Бажанов,
секретарь Политбюро - не бойся, от него нет секретов, он в курсе всех
дел". Угланов с трудом успокоился.
Я сразу сообразил, в чем дело. Накануне, на заседании тройки,
Зиновьев предложил посадить руководителем Московской организации
Угланова. Сталин возражал: достаточно ли Угланов силен, чтобы
руководить важнейшей столичной организацией? Зиновьев настаивал,
Сталин делал вид, что он против, и согласился против воли и с большой
неохотой. На самом же деле Угланов был подвергнут молотовской
предварительной обработке, и сейчас заключался между Сталиным и
Углановым тайный пакт против Зиновьева.
В соблюдение этого пакта Угланов почти полтора года вел двойную
игру, заверяя Зиновьева и Каменева в своей преданности, а во второй
половине 1925 года и в своей враждебности Сталину. На самом деле он
подготовил и подобрал соответствующие кадры, и на Московской
предсъездовской партийной конференции 5 декабря 1925 года вдруг со
вcем багажом и со всей партийной верхушкой Москвы перешел на сторону
Сталина. Это был окончательный удар, и поражение Зиновьева было
предрешено.
Как развернулись события на этом съезде (XIV), происходившем до
конца декабря, известно. Сталин прочел политический отчет, скучный и
тусклый. Ленинградская делегация потребовала содоклада Зиновьева,
который и был ему предоставлен. Содоклад ровно ничего не изменил. За
Сталина послушно голосовал весь съезд, за Зиновьева - одна
ленинградская делегация. Доклад Каменева "Об очередных вопросах
хозяйственного строительства" был с повестки съезда снят. За оппозицию
высказались, кроме Зиновьева, - Каменев, Сокольников, Евдокимов,
Лашевич (Евдокимов будет расстрелян в 1936 году, Лашевич покончит
самоубийством в 1928 году).
Но даже из ленинградской делегации многие поспешили "сменить
вехи" и повернули за колесницей победителя: и Шверник, секретарь
Ленинградского комитета, и Москвин, заместитель секретаря
Северо-Западного Бюро ЦК, и Комаров, председатель Ленинградского
губернского Исполкома советов.
Троцкий на съезде молчал и со злорадством наблюдал, как
повергается ниц его главный враг - Зиновьев. Через четыре месяца - в
апреле 1926 года Зиновьев и Каменев избраны в члены ЦК. Конечно,
всякие организационные выводы все же на первом послесъездовском
пленуме ЦК в январе 1926 года делаются: Каменев удален от руководства
советским хозяйством; он снят и с поста председателя Совета Труда и
Обороны, и с поста заместителя председателя Совнаркома СССР. И он
переведен из членов Политбюро в кандидаты Политбюро. Председателем СТО
назначается Рыков. Состав Политбюро расширяется: из кандидатов в члены
переходят Молотов и Калинин, и сразу членом Политбюро становится
Ворошилов. Зиновьев и Троцкий остаются членами Политбюро. Кандидатами
Политбюро, кроме Каменева и Дзержинского, бывшего и раньше кандидатом,
вводятся Рудзутак, Угланов (в награду за операцию) и Петровский
(формальный возглавитель советской власти на Украине). Сталин
переизбран генеральным секретарем, Молотов - вторым, Угланов -
третьим, Станислав Коссиор - четвертым. На Ленинград Сталин сажает
Кирова, бывшего до этого секретарем Азербайджанского ЦК.
Следующий 1926 год наполнен постепенным изжевыванием "новой
оппозиции". Всему миру ясно, что в коммунистической России и в мировом
коммунизме произошла смена руководства. Но мало кто видит и понимает,
что произошел настоящий государственный переворот, и к руководству
Россией и коммунизмом пришли новые круги и слои. Это требует
пояснения.
В России до революции евреи, ограниченные в правах, в большинстве
были настроены оппозиционно, а еврейская молодежь поставляла в большом
числе кадры для революционных партий и организаций. И в руководстве
этими партиями евреи всегда играли большую роль. Большевистская партия
не представляла исключения из этого правила, и в большевистском
Центральном Комитете около половины членов были евреи.
После революции довольно быстро получилось так, что именно в
руках этой группы евреев в ЦК сосредоточились все главные позиции
власти. Тут сказалась, вероятно, многовековая привычка еврейской
диаспоры держаться дружно и друг друга поддерживать, в то время как у
русских цекистов таких привычек не было. Во всяком случае, все
важнейшие центральные посты власти были заняты несколькими евреями:
Троцкий - глава Красной Армии и второй политический лидер (после
Ленина); Свердлов - формально возглавляющий советскую власть и бывший
до своей смерти правой рукой и главным помощником Ленина; Зиновьев -
ставший во главе Коминтерна и бывший практически всесильным
наместником второй столицы, Петербурга; Каменев - первый заместитель
Ленина по Совнаркому, фактический руководитель советского хозяйства, и
кроме того, наместник первой столицы, Москвы. Таким образом, евреи,
составляя примерно половину состава Центрального Комитета, имели
гораздо больше влияния в нем и власти, чем неевреи.
Это положение длилось от 1917 года до конца 1925-го. На XIV
съезде в конце 1925 года Сталин не только отстранил от центральной
власти еврейских лидеров партии, но и сделал главный шаг в полном
отстранении от центральной власти еврейской части верхушки партии. Но
удаленные от главного руководства Троцкий, Зиновьев и Каменев еще все
же вошли на этом съезде в состав Центрального Комитета. На следующем
съезде (в 1927 году) их уже исключили из партии, и евреи, избранные в
состав ЦК, были уже единичными исключениями. Никогда позже еврейская
часть верхушки к руководству не вернулась, и отдельные евреи в составе
Центрального Комитета стали (теми же) единичными исключениями. Это
были, впрочем, тот же Каганович и тот же Мехлис, открыто
афишировавшие, что они себя евреями не считают.
В последующие
(тридцатые) годы Сталин вводил иногда в кандидаты ЦК некоторых из
наиболее послушных и преданно исполнявших его волю евреев, как Ягоду,
но вслед за тем расстрелял и этих нововведенных. И в последние
десятилетия никакой еврей не вступил в ЦК партии, а со смертью Мехлиса
(1953) и с удалением из ЦК Кагановича (1957) ни одного еврея в ЦК
партии (есть, кажется, теперь на 400 членов и кандидатов ЦК один
кандидат Дымшиц).
В сущности говоря, Сталин произвел переворот, навсегда удалив от
руководства доминировавшую раньше еврейскую группу.
Но это было проделано осторожно и не имело вида, что удар
наносится именно по евреям. Во-первых, это не имело вида русской
национальной реакции хотя бы потому, что власть переходила в руки
грузина; во-вторых, всегда нарочито подчеркивалось, что борьба идет с
оппозицией и что дело только в идейных разногласиях: Зиновьев, Каменев
и их единомышленники были устранены-де потому, что иначе смотрели на
возможности построения социализма в одной стране.
Этот вид не только хорошо был соблюден, но в дальнейшем его,
казалось, подтверждали две характерные особенности: с одной стороны,
удалив евреев из Центрального Комитета, Сталин не продолжил эту чистку
сверху донизу, а остановил ее, и в ближайшие несколько лет евреи еще
занимали менее важные посты - замнаркомов, членов коллегий наркоматов,
членов ЦКК; с другой стороны. когда с середины 30-х годов начался
массовый расстрел руководящих кадров партии, расстреливались в
достаточном количестве и евреи, и неевреи.
И наблюдая все это, можно было предположить, что в порядке
обычной борьбы за власть Сталин разделался с конкурентами, а то, что
они были евреями, дело случая.
Я не могу принять эту точку зрения. По двум причинам.
Во-первых, потому, что Сталин был антисемитом. Когда это надо
было скрывать, Сталин это тщательно скрывал, и это у него прорывалось
лишь изредка, как, например, в том случае с Файвиловичем, о котором я
рассказал выше. С 1931-1932 годов, чтобы скрывать это, у Сталина были
серьезные политические соображения - в Германии приходил к власти
открытый антисемит Гитлер, и, предвидя возможность столкновения с ним,
Сталин не хотел возбуждать враждебность к себе еврейского мира.
Эта игра оказалась очень полезной и до и после войны. Только к
1948-50 годам надобности в ней больше не было, и Сталин дал партии
почти открытую антисемитскую линию, а в 1952-53 обдумывал план полного
уничтожения евреев в России, и только его неожиданная смерть спасла
русских евреев от истребления. Антисемитизм его, впрочем,
подтверждается и Светланой (вспомнить хотя бы, как он загнал на
каторгу еврея, который за ней ухаживал, и совершенно охладел к ней,
когда она вышла замуж за другого еврея). Общеизвестна и история с
еврейским "заговором белых халатов".
Во-вторых, потому, что наблюдая подготовку к перевороту XIV
съезда, я был в особом положении - мог видеть, что скрытая работа
Сталина идет по особой, совершенно специфической линии.
Надо сказать, что состав партии с 1917 года очень изменился и
беспрерывно продолжал меняться. Если в 1917 году евреи были в партии
относительно очень большой количественно группой, то группа эта
отражала социальный состав самого еврейства - они были ремесленниками,
торговцами, интеллигентами, но рабочих среди них почти не было, а
крестьян не было совсем. С 1917 года начался большой количественный
рост партии, широко привлекавшей прежде всего рабочих, а затем
крестьян. Чем дальше, тем больше еврейская часть партии тонула в этой
массе. Между тем, она продолжала сохранять руководящие позиции,
создавая видимость какого-то узкого привилегированного слоя. По этому
поводу в партии росло недовольство, и на этом недовольстве Сталин стал
умело играть.
Когда еврейская группа разделилась на воюющие между
собой группу Троцкого и группу Зиновьева, у Сталина получился удобный
камуфляж: он подбирал на нужные посты в партийном аппарате тех, кто
был недоволен, "затерт" руководящей еврейской группой, но официально
это камуфлировать подбором явных антитроцкистов (и немного при этом
вообще антисемитов). Я внимательно наблюдал, кого в эти годы Сталин и
Молотов подбирали в секретари губкомов и крайкомов; все это были
завтрашние члены ЦК, а может быть, и завтрашнего Политбюро. Все они
жаждали сбросить руководящую еврейскую верхушку и занять ее место.
Быстро вырабатывалась нужная фразеология: из сталинского центра по
партийному аппарату давалась линия - настоящие партийцы это те, кто из
рабочих и крестьян, партия должна орабочиваться; для вступления в
партию и продвижения в ней все большую роль должно играть социальное
происхождение; это было отражено и в уставе; ясно, что еврейские
лидеры, происходившие из интеллигентов, торговцев и ремесленников, уже
рассматривались как что-то вроде попутчиков. Тренировка и подготовка
произошли на преследовании "троцкистского клана". Но к концу 1925 года
нужные кадры были уже на месте и для того, чтобы ударить по второй
группе еврейской верхушки - группе Зиновьева и Каменева.
Все видные работники партийного аппарата, помогавшие Сталину в
этом ударе, с удовольствием заняли освободившиеся места.
Переворот прошел удачно, и до 1947-1948 годов камуфляж
продолжался. Только в эти годы начали раскрывать карты, сначала
осторожно, кампанией против "сионистов", потом "космополитов" и,
наконец, введением метки в паспорте о национальности: "иудейская",
чтобы окончательно поставить евреев в особое положение внутренних
врагов.
Очень характерно, что антиеврейскую линию Сталина мировая
еврейская диаспора до самой войны не поняла. Неосторожный антисемит
Гитлер рубил с плеча, осторожный антисемит Сталин все скрывал. И до
самого "заговора белых халатов" еврейское общественное мнение просто
не верило, что коммунистическая власть может быть антисемитской. Да и
с этим "заговором" все было приписано лично Сталину. И еще
понадобилось немало лет, чтобы наконец был понят этот смысл политики
сталинских преемников, которые не видели никаких резонов, чтобы менять
сталинскую линию.
Порядочную часть советских и антисоветских анекдотов сочинял
Радек. Я имел привилегию слышать их от него лично, так сказать, из
первых рук. Анекдоты Радека живо отзывались на политическую злобу дня.
Вот два характерных радековских анекдота по вопросу об участии евреев
в руководящей верхушке.
Первый анекдот: два еврея в Москве читают газеты. Один из них
говорит другому: "Абрам Осипович, наркомом финансов назначен какой-то
Брюханов. Как его настоящая фамилия?" Абрам Осипович отвечает:
"Так
это и есть его настоящая фамилия - Брюханов".
"Как! - вослицает
первый. Настоящая фамилия Брюханов? Так он - русский?"
- "Ну, да,
русский".
- "Ох, слушайте, - говорит первый, - эти русские - это
удивительная нация: всюду они пролезут".
А когда Сталин удалил Троцкого и Зиновьева из Политбюро, Радек
при встрече спросил меня: "Товарищ Бажанов, какая разница между
Сталиным и Моисеем? Не знаете. Большая: Моисей вывел евреев из Египта,
а Сталин из Политбюро."
Это выглядит парадоксально, но к старым видам антисемитизма
(религиозному и расистскому) прибавился новый - антисемитизм
марксистский. Можно предсказать ему большое будущее.
ГЛАВА 13. ГПУ
СУТЬ ВЛАСТИ ГПУ. ДЗЕРЖИНСКИЙ. КОЛЛЕГИЯ ГПУ. ЯГОДА,
ВАНДА ЗВЕДРЕ. АННА ГЕОРГИЕВНА. ЧТО МНЕ ДЕЛАТЬ? ЭВОЛЮЦИЯ ВЛАСТИ. ЕЕ СУТЬ
ГПУ... Как много в этом слове для сердца русского слилось...
В год, когда я вступал в коммунистическую партию (1919), в моем родном городе была власть
большевиков. В апреле в день Пасхи вышел номер ежедневной коммунистической газеты с
широким заголовком "Христос воскресе". Редактором газеты был коммунист Сонин. Настоящая
фамилия его была Крымерман, он был местный еврей, молодой и добродушный.
Этот пример
религиозной терпимости и даже доброжелательности мне очень понравился. и я его записал
коммунистам в актив. Когда через несколько месяцев в город прибыли чекисты и начали
расстрелы, я был возмущен, и для меня само собой образовалось деление коммунистов на
доброжелательных, "идейных", желающих построения какого-то человеческого общества, и
других, представляющих злобу, ненависть и жестокость, убийц и садистов, что дело не в
людях, а в системе.
Во время моего последующего пребывания на Украине я узнал много фактов о жестоком кровавом
терроре, проводимом чекистами. В Москву я приехал с чрезвычайно враждебными чувствами по
отношению к этому ведомству. Но мне практически не пришлось с ним сталкиваться до моей
работы в Оргбюро и Политбюро. Здесь я прежде всего встретился с членами ЦКК Лацисом и
Петерсом, бывшими в то же время членами коллегии ГПУ. Это были те самые знаменитые Лацис
и Петерс, на совести которых были жестокие массовые расстрелы на Украине и других местах
гражданской войны - число их жертв исчислялось сотнями тысяч.
Я ожидал встретить исступленных, мрачных фанатиков-убийц. К моему великому удивлению эти
два латыша были самой обыкновенной мразью, заискивающими и угодливыми маленькими
прохвостами, старающимися предупредить желания партийного начальства.
Я опасался, что при встрече с этими расстрельщиками я не смогу принять их фанатизм.
Но никакого фанатизма не было. Это были чиновники расстрельных дел, очень занятые личной
карьерой и личным благосостоянием, зорко следившие, как помахивают
пальцем из секретариата Сталина. Моя враждебность к ведомству перешла в
отвращение к его руководящему составу.
Но дело обстояло не так просто с
председателем ГПУ Феликсом Эдмундовичем Дзержинским. Старый польский
революционер, ставший во главе ЧК с самого ее возникновения, он
продолжал формально ее возглавлять до самой своей смерти, хотя
практически мало принимал участия в ее работе, став после смерти Ленина
председателем Высшего Совета Народного Хозяйства (вместо Рыкова,
ставшего председателем Совнаркома).
На первом же заседании Политбюро,
где я его увидел, он меня дезориентировал и своим видом, и манерой
говорить. У него была наружность Дон-Кихота, манера говорить - человека
убежденного и идейного. Поразила меня его старая гимнастерка с
залатанными локтями. Было совершенно ясно, что этот человек не
пользуется своим положением, чтобы искать каких-либо житейских благ для
себя лично. Поразила меня вначале и его горячность в выступлениях -
впечатление было такое, что он принимает очень близко к сердцу и остро
переживает вопрос партийной и государтвенной жизни.
Эта горячность
контрастировала с некоторым холодным цинизмом членов Политбюро. Но в
дальнейшем мне все же пришлось несколько изменить мое мнение о
Дзержинском. В это время внутри партии была свобода, которой не было в
стране; каждый член партии имел возможность защищать и Отстаивать свою
точку зрения. Так же свободно происходило обсуждение всяких проблем на
Политбюро. Не говоря уже об оппозиционерах, таких как Троцкий и
Пятаков, которые не стеснялись резко противопоставлять свою точку
зрения мнению большинства, - среди самого большинства обсуждение
всякого принципиального или делового вопроса происходило в спорах.
Сколько раз Сокольников, проводивший денежную реформу, восставал против
разных решений Политбюро по вопросам народного хозяйства, говоря:
"Вы
мне срываете денежную реформу; если вы примете это решение, освободите
меня от обязанностей Наркома финансов".
А по вопросам внешней политики
и внешней торговли Красин, бывший Наркомом внешней торговли, прямо
обвинял на Политбюро его членов, что они ничего не понимают в
трактуемых вопросах и читал нечто вроде лекций. Но что очень скоро мне
бросилось в глаза, это то, что Дзержинский всегда шел за держателями
власти, и если отстаивал что-либо с горячностью, то только то, что было
принято большинством.
При этом его горячность принималась членами
Политбюро как нечто деланное и поэтому неприличное. При его горячих
выступлениях члены Политбюро смотрели в стороны, в бумаги, и царило
впечатление неловкости. А один раз председательствовавший Каменев сухо
сказал:
"Феликс, ты здесь не на митинге, а на заседании Политбюро".
И,
о чудо! Вместо того, чтобы оправдать свою горячность ( "принимаю, мол,
очень близко к сердцу дела партии и революции" ), Феликс в течение
одной секунды от горячего взволнованного тона вдруг перешел к самому
простому, прозаическому и спокойному.
А на заседании тройки, когда
зашел разговор о Дзержинском, Зиновьев сказал:
"У него, конечно,
грудная жаба; но он что-то уж очень для эффекта ею злоупотребляет".
Надо добавить, что когда Сталин совершил свой переворот, Дзержинский с
такой горячностью стал защищать сталинские позиции, с какой он
поддерживал вчера позиции Зиновьева и Каменева (когда они были у
власти). Впечатление у меня в общем получалось такое: Дзержинский
никогда ни на йоту не уклоняется от принятой большинством линии (а
между тем, иногда можно было бы иметь и личное мнение); это выгодно, а
когда он горячо и задыхаясь, защищает эту ортодоксальную линию, то не
прав ли Зиновьев, что он использует внешние эффекты своей грудной жабы?
Это впечатление мне было довольно неприятно. Это был 1923 год, я еще
был коммунистом, и для меня кто-кто, а уж человек, стоявший во главе
ГПУ, нуждался в ореоле искренности и порядочности. Во всяком случае,
было несомненно, что в смысле пользования житейскими благами упреков
ему сделать было нельзя - в этом смысле он был человеком вполне
порядочным. Вероятно, отчасти поэтому Политбюро сохраняло его формально
во главе ГПУ, чтобы он не позволял подчиненным своего ведомства
особенно расходиться: у ГПУ, обладавшего правом жизни и смерти над всем
беспартийным подсоветским населением, соблазнов было сколько угодно. Не
думаю, что Дзержинский эту роль действительно выполнял: от практики
своего огромного ведомства он стоял довольно далеко, и Политбюро
довольствовалось здесь скорее фикцией желаемого, чем тем, что было на
самом деле.
Первый заместитель Дзержинского (тоже поляк), Менжинский,
человек со странной болезнью спинного мозга, эстет, проводивший свою
жизнь лежа на кушетке, в сущности тоже очень мало руководил работой
ГПУ. Получилось так, что второй заместитель председателя ГПУ Ягода, был
фактически руководителем ведомства. Впрочем, из откровенных разговоров
на заседаниях тройки я быстро выяснил позицию лидеров партии. Держа все
население в руках своей практикой террора, ГПУ могло присвоить себе
слишком большую власть вообще. Сознательно тройка держала во главе ГПУ
Дзержинского и Менжинского как формальных возглавителей, в сущности от
практики ГПУ далеких, и поручала вести все дела ГПУ Ягоде, субъекту
малопочтенному, никакого веса в партии не имевшему и сознававшему свою
полную подчиненность партийному аппарату.
Надо было, чтобы ГПУ было
всегда и во всем подчинено партии и никаких претензий на власть не
имело. Этот замысел лидеров партии осуществлялся без труда. ГПУ из
подчинения аппарату не выходило. Но озабоченные только отношениями ГПУ
и партии, руководители относились с полным безразличием к непартийному
населению и фактически отдали всю его огромную массу в полный произвол
ГПУ. Лидеров интересовала власть; они были заняты борьбой за власть
внутри партии. Вне партии был выставлен против населения заслон ГПУ,
вполне действительный и запрещавший населению какую бы то ни было
политическую жизнь; следовательно, ликвидировавший малейшую угрозу
власти партии.
Партийное руководство могло спать спокойно, и его очень
мало занимало, что население все больше и больше схватывается в
железные клещи гигантского аппарата политической полиции, которому
коммунистический диктаторский строй предоставляет неограниченные
возможности.
Первый раз я увидел и услышал Ягоду на заседании комиссии
ЦК, на которой я секретарствовал, а Ягода был в числе вызванных к
заседанию. Все члены комиссии не были еще в сборе, и прибывшие вели
между собой разговоры. Ягода разговаривал с Бубновым, бывшим еще в это
время заведующим Агитпропом ЦК. Ягода хвастался успехами в развитии
информационной сети ГПУ, охватывавшей все более и более всю страну.
Бубнов отвечал, что основная база этой сети - все члены партии, которые
нормально всегда должны быть и являются информаторами ГПУ; что же
касается беспартийных, то вы, ГПУ, конечно выбираете элементы, наиболее
близкие и преданные советской власти.
"Совсем нет, - возражал Ягода, мы
можем сделать сексотом кого угодно, и в частности людей, совершенно
враждебных советской власти".
- "Каким образом?" - любопытствовал
Бубнов.
- "Очень просто, - объяснял Ягода. - Кому охота умереть с
голоду? Если ГПУ берет человека в оборот с намерением сделать из него
своего информатора, как бы он ни сопротивлялся, он все равно в конце
концов будет у нас в руках: уволим с работы, а на другую нигде не
примут без секретного согласия наших органов. И в особенности, если у
человека есть семья, жена, дети, он вынужден быстро капитулировать."
Ягода произвел на меня отвратительное впечатление. Старый чекист
Ксенофонтов, бывший раньше членом коллегии ВЧК, а теперь работавший
Управляющим Делами ЦК и выполнявший все темные поручения Каннера, Лацис
и Петерс, наглый и развязный секретарь коллегии ГПУ Гриша Беленький
дополняли картину - коллегия ГПУ была бандой темных прохвостов,
прикрытая для виду Дзержинским.
Как раз в это время приехал в Москву,
чтобы меня видеть, мой знакомый, помощник начальника железнодорожной
станции в Подолии. Это был превосходный, в высшей степени порядочный
человек. Он был женат на, моей троюродной тетке, знал меня гимназистом
и продолжал говорить мне "ты", несмотря на все мои высокие чины и ранги
(я продолжал говорить ему "вы"). Он был очень удручен и приехал просить
у меня совета и помощи. Местные органы ГПУ на железной дороге требовали
от него вступления в число секретных сотрудников, то есть чтобы он
шпионил и доносил на своих сослуживцев. Его, вероятно, наметили как
легкую добычу - он был обременен семьей и был человек очень мягкий. Но
быть сексотом ГПУ он отказывался.
Местный чекист раскрыл карты -
выбросим со службы, скажете "ау" железной дороге и вообще никуда вас не
примут; когда семья начнет пухнуть с голоду, все равно согласитесь. Он,
приехал ко мне: что делать? На его счастье в моем лице у него была
защита - аппаратчик высокого ранга. Я взял печатный бланк ЦК и написал
на нем записку железнодорожному чекисту с требованием оставить моего
родственника в покое.
Бланк ЦК сыграл свою роль, и его больше не
тревожили. Этот эпизод иллюстрировал для меня систему Ягоды по охвату
страны информационной сетью. Через некоторое время я прямо столкнулся с
Ягодой на заседаниях Высшего Совета физической культуры. Так как я был
представителем ЦК в Высшем Совете, то, как я уже писал выше, я без
труда провел линию, противоположную мнениям ГПУ. Ягода был бит и
унижен. Но и кроме того, имея определенное мнение о коллегии ГПУ, я не
скрывал своего чрезвычайно недружелюбного отношения ко всей этой
публике. Это вызвало в коллегии ГПУ переполох. Иметь врага в лице
помощника Сталина, который к тому же секретарь Политбюро, коллегия ГПУ
нашла для себя крайне неудобным. Обдумывали, как быть. В конце концов
решили, что выгоднее эту обоюдную вражду сделать открытой и
официальной, ставя этим под подозрение всякий удар, какой я мог бы им
нанести.
Конечно, они справедливо опасались, что секретарствуя на
заседаниях тройки и Политбюро, будучи постоянно в контакте с
секретарями ЦК и членами Политбюро, я могу быть им очень опасен. Кроме
того, они решили сыграть и на чрезвычайной подозрительности Сталина.
Ягода написал Сталину письмо от имени коллегии ГПУ. В письме коллегия
ГПУ считала своим долгом предупредить Сталина и Политбюро, что
секретарь Политбюро Бажанов, по их общему мнению - скрытый
контрреволюционер. Они, к сожалению, не могут еще представить никаких
доказательств и основываются больше на своем чекистском чутье и опыте,
но считают, что их обязанность - довести их убеждение до сведения ЦК.
Письмо подписал Ягода.
Сталин протянул мне письмо и сказал: "Прочтите".
Я прочел. Мне было 23 года. Сталин, считавший себя большим знатоком
людей, внимательно на меня смотрел. Если здесь есть доля правды, юноша
смутится и начнет оправдываться. Я, наоборот, улыбнулся и вернул
Сталину письмо, ничего не говоря.
"Что вы по этому поводу думаете?" -
спросил Сталин.
"Товарищ Сталин, - ответил я с легким оттенком
укоризны, - Вы ведь знаете Ягоду - ведь это же сволочь".
- "А все-таки,
- сказал Сталин, - почему же он это пишет?"
- "Я думаю, по двум
причинам: с одной стороны, хочет заронить какое-то подозрение насчет
меня; с другой стороны, мы с ним сталкивались на заседаниях Высшего
Совета физической культуры, где я, как представитель ЦК и проводя линию
ЦК, добился отмены его вредных позиций: но он не только хочет мне
отомстить вот этим способом, но чувствуя, что я к нему не испытываю ни
малейшего уважения и ни малейшей симпатии, хочет заранее
скомпрометировать все что я о нем могу сказать вам или членам
Политбюро".
Сталин нашел это объяснение вполне правдоподобным. Кроме
того, зная Сталина, я ни секунды не сомневался, что весь этот оборот
дела ему очень нравится: секретарь Политбюро и коллегия ГПУ в открытой
вражде; можно не сомневаться, что ГПУ будет внимательно следить за
каждым шагом секретаря Политбюро и чуть что - немедленно его известит;
а секретарь Политбюро, со своей стороны, не упустит никакого случая
поставить его в известность, если узнает что-либо подозрительное в
практике коллегии ГПУ. На этой базе и установились мои отношения с ГПУ:
время от времени Ягода извещал Сталина об их уверенности на мой счет, а
Сталин равнодушно передавал эти цидульки мне. Но я еще должен сказать,
что я был доволен, прочтя первый донос Ягоды.
Дело в том, что открытая
вражда обеспечивала мне безопасность в одном отношении. У ГПУ огромные
возможности устроить несчастный случай - автомобильную катастрофу,
убийство будто бы с целью ограбления (с подставными бандитами) и т. д.
После объявления открытых враждебных действий ГПУ все эти возможности
отпадали - теперь за несчастный случай со мной Ягода заплатил бы
головой.
А незадолго до этого письма у меня был такой случай. В ЦК были
устроены для сотрудников группы по изучению иностранных языков. Я бывал
на группах по изучению английского и французского. В группе английского
я познакомился с очень хорошенькой молодой латышкой Вандой Зведре,
работавшей в аппарате ЦК. В это время я был вполне свободен; мы с
Вандой друг другу понравились, но оба приняли это просто как приятную
авантюру. Ванда была замужем за крупным чекистом. Она жила с мужем на
Лубянке, в доме ГПУ - в нем были квартиры для наиболее ответственных
чекистов. Ванда бывала у меня, но как-то пригласила меня к себе, в ее
квартиру на Лубянке. Мне было любопытно посмотреть, как живут
чекистские верхи в их доме; я к ней пришел вечером после работы.
Ванда
объяснила мне, что муж ее уехал в командировку, и предложила остаться у
нее на ночь. Это мне показалось чрезвычайно подозрительным -
"неожиданно" вернувшийся из командировки муж, застав меня в кровати
своей жены, мог разрядить в меня свой наган, и все прошло бы как
обыкновенная история драмы ревности; муж бы показал, что он не имеет
понятия, кто я такой.
Под предлогом необходимости поработать еще над
какими-то срочными бумагами, я отказался (впрочем, подозревал я не
Ванду, а ГПУ, которое могло воспользоваться представившимся случаем).
Вот теперь, после письма Ягоды, возможности несчастного случая или
убийства на почве ревности отпадали. Все следующие годы моей работы
прошли в открытой вражде с ГПУ, и это было всем более или менее
известно. Сталин к этому вполне привык, и его ничуть не смущали такие
случаи, как, например, тот, который произошел с Анной Георгиевной
Хутаревой.
В Высшем Техническом училище у меня был приятель,
беспартийный студент Пашка Зимаков. Политикой он совершенно не
занимался и не интересовался. Мать его, Анна Георгиевна, по смерти мужа
(Зимакова) вышла замуж за очень богатого человека, Ивана Андреевича
Хутарева, владельца большой фабрики тонких сукон в Шараповой Охоте под
Москвой. Во время гражданской войны Хутарев, спасаясь от большевиков,
бежал на Юг, оттуда за границу, и жил в 1924 году в Бадене под Веной.
Жена осталась с четырьмя маленькими детьми; жена "капиталиста", она
жила чрезвычайно бедно и трудно.
Пашка Зимаков извещает меня - мама
очень хочет тебя видеть. Приезжаю. Оказывается следующее. В совершенно
святой простоте Анна Георгиевна, взяв у знакомого врача медицинское
свидетельство, что для ее состояния здоровья ей были бы очень полезны
воды курорта Бадена под Веной, приходит в административный отдел Совета
и просит выдать ей заграничный паспорт для поездки на лечение за
границу. Чиновник Совета читает ее просьбу:
"Вы просите паспорт для
поездки со всеми четырьмя детьми?"
- "Да".
- "Вы, гражданка,
сумасшедшая или делаете вид, что вы ненормальная?"
- "Почему же? Я хочу
поехать лечиться".
- "Хорошо, приходите через месяц".
Паспорт выдает
ГПУ, и просьба идет туда на изучение. Там, конечно, сейчас же выясняют
- буржуйка нагло просит разрешения бежать из страны к своему мужу,
белогвардейцу-эмигранту, и капиталисту. Через месяц, когда она является
в административный отдел совета, ее просят пройти в какой-то кабинет, и
там три чекиста начинают многообещающий допрос. Из допроса сразу ясно,
что им все известно о муже и даже что он живет в Бадене. Чекисты
спрашивают:
"Вы что же, издеваетесь над нами?" Бедной женщине приходит
в голову спасительная идея:
"Я, знаете, не партийная и ничего в
политике не понимаю, но если за меня поручится видный партиец?"
- "Кто
же этот видный партиец?" - иронически спрашивают чекисты.
"Это -
секретарь товарища Сталина".
- "Что? Это что за номер? Вы, гражданка, в
своем уме?"
- "Да, уверяю вас, что он может за меня поручиться".
Чекисты переглядываются:
"Хорошо, принесите поручительство - тогда
продолжим разговор."
Все это Анна Георгиевна мне рассказывает. Я
очарован - наивности в таких пределах я еще не встречал.
"Так, значит,
- говорю я, - вы меня просите, чтобы я поручился, что по истечении
месяца лечения вы с вашими детьми вернетесь в СССР?"
- "Да".
- "А едете
вы к мужу для того, чтобы там с детьми остаться и в СССР не вернуться?"
- "Да". Очаровательно.
"Вы понимаете, - говорит Анна Георгиевна, - я
здесь с детьми пропаду. Выехать к мужу - для меня одно спасение".
-
"Хорошо, - говорю я, - давайте вашу бумажку - подпишу".
- "А я, -
говорит Анна Георгиевна, - всю жизнь за вас буду молить Бога".
Дальше
все пошло, как по маслу. Ягоде было немедленно доложено о моем
поручительстве. Представляю себе, как злорадно потирал руки Ягода. Он
немедленно выдал заграничный паспорт, и моя Анна Георгиевна со всеми
детьми выехала в Австрию. Конечно, когда через месяц ей из советского
консульства напомнили, что виза ее истекла и надо возвращаться, она
ответила, что от советского гражданства отказывается и остается за
границей на эмигрантском положении. Ягода только этого и ждал, и
Сталину был сейчас же послан подробный доклад, как Бажанов помог
буржуйке бежать за границу.
"Что это еще за история?" - спросил у меня
Сталин, передавая мне донос Ягоды.
"А это, товарищ Сталин, я хотел
проверить, насколько Ягода глуп: если эта буржуйка, которая хочет
бежать за границу, и Ягода это знает, почему же он ей подписывает
заграничный паспорт и ее выпускает? Если, наоборот, ничего плохого в ее
выезде нет, тогда в чем же меня обвинять? Ягода на все согласен, лишь
бы мне причинить неприятность, не понимая, в какое глупое положение
себя ставит".
На этом все и закончилось - Сталин никакого внимания на
этот эпизод не обратил. Я очень скоро понял, какую власть забирает ГПУ
над беспартийным населением, которое отдано на его полный произвол. Так
же ясно было, почему при коммунистическом режиме невозможны никакие
личные свободы: все национализировано, все и каждый, чтобы жить и
кормиться, обязаны быть на государственной службе. Малейшее
свободомыслие, малейшее желание личной свободы - и над человеком угроза
лишения возможности работать и, следовательно, жить.
Вокруг всего этого
гигантская информационная сеть сексотов, обо всех все известно, все в
руках у ГПУ. И в то же время, забирая эту власть, начиная строить
огромную империю ГУЛага, ГПУ старается как можно меньше информировать
верхушку партии о том, что оно делает. Развиваются лагеря - огромная
истребительная система - партии докладывается о хитром способе за счет
контрреволюции иметь бесплатную рабочую силу для строек пятилетки; а
кстати "перековка" - лагеря-то ведь "исправительно-трудовые"; а что в
них на самом деле? Да ничего особенного: в партии распространяют
дурацкий еврейский анекдот о нэпманах, которые говорят, что "лучше
воробейчиковы горы, чем соловейчиков монастырь".
У меня впечатление,
что партийная верхушка довольна тем, что заслон ГПУ (от населения)
действует превосходно, и не имеет никакого желания знать, что на самом
деле делается в недрах ГПУ: все довольны, читая официальную болтовню
"Правды" о стальном мече революции (ГПУ), всегда зорко стоящем на
страже завоеваний революции. Я пробую иногда говорить с членами
Политбюро о том, что население отдано в полную и бесконтрольную власть
ГПУ. Этот разговор никого не интересует. Я скоро убеждаюсь, что, к
счастью, мои разговоры приписываются моим враждебным отношениям к ГПУ,
и поэтому они не обращаются против меня; а то бы я быстро стал
подозрителен: "интеллигентская мягкотелость", "отсутствие настоящей
большевистской бдительности по отношению к врагам" (а кто только не
враг?) и так далее. Путем длительной и постоянной тренировки мозги
членов коммунистической партии твердо направлены в одну определенную
сторону. Не тот большевик, кто читал и принял Маркса (кто в самом деле
способен осилить эту скучную и безнадежную галиматью), а тот, кто
натренирован в беспрерывном отыскивании и преследовании всяких врагов.
И работа ГПУ все время растет и развивается как нечто для всей партии
нормальное - в этом и есть суть коммунизма, чтобы беспрерывно хватать
кого-нибудь за горло; как же можно упрекать в чем-либо ГПУ, когда оно
блестяще с этой задачей справляется? Я окончательно понимаю, что дело
не в том, что чекисты - мразь, - а в том, что система (человек человеку
волк) требует и позволяет, чтобы мразь выполняла эти функции.
Я столько
раз говорю, что Ягода - преступник и негодяй, настоящая роль Ягоды в
создании всероссийского ГУЛага так ясна и известна, что, кажется,
ничего нельзя сказать в пользу этого субъекта. Между тем, один-
единственный эпизод из его жизни мне очень понравился - эпизод в его
пользу. Это было в марте 1938 года, когда пришло, наконец, время для
комедии сталинского "суда" над Ягодой. На "суде" функции прокурора
выполняет человекоподобное существо - Вышинский. Вышинский:
"Скажите,
предатель и изменник Ягода, неужели во всей вашей гнусной и
предательской деятельности вы не испытывали никогда ни малейшего
сожаления, ни малейшего раскаяния? И сейчас, когда вы отвечаете,
наконец, перед пролетарским судом за все ваши подлые преступления, вы
не испытываете, ни малейшего сожаления о сделанном вами?"
Ягода: "Да,
сожалею, очень сожалею..."
Вышинский: "Внимание, товарищи судьи.
Предатель и изменник Ягода сожалеет. О чем вы сожалеете, шпион и
преступник Ягода?"
Ягода: "Очень сожалею... Очень сожалею, что, когда я
мог это сделать, я всех вас не расстрелял".
Надо пояснить, что у кого-
кого, а у Ягоды, самого организовавшего длинную серию таких же
процессов, никаких, даже самых малейших иллюзий насчет результатов
"суда" не было. Мое личное положение парадоксально: ГПУ меня ненавидит,
маниакально подозрительный Сталин не обращает никакого внимания на
доносы ГПУ, все секреты власти в моих руках. А я серьезно изучаю
вопрос, чем я могу помочь для свержения этой власти. Впрочем, иллюзий у
меня никаких нет. Народные массы, как бы далеко ни зашла эта
рабовладельческая система, сбросить власть не смогут; время баррикад и
пик давно прошло, у власти не только танки, но и громадная, небывалой
силы полиция; а кроме того, правящие ни перед чем не остановятся, чтобы
власть удержать - это вам не Людовик XVI, который не хотел проливать
крови подданных; эти прольют - сколько угодно.
Переворот мог бы прийти
только сверху - из ЦК. Но и это почти невозможно: для этого людям,
желающим ликвидировать коммунизм, надо скрывать, что они
антикоммунисты, и завоевать большинство в ЦК. Вижу весь личный состав
большевистских верхов; не вижу людей, которые бы склонны были это
сделать. А я сам? Исторический случай дает в моем лице врагу коммунизма
возможность знать все его секреты, да и присутствовать на всех
заседаниях Политбюро и Пленумов ЦК. Я могу сделать основательную бомбу
(кстати, я иногда еще работаю в Высшем Техническом в лабораториях
качественного и количественного анализа; там есть и азотная кислота, и
глицерин) и пронести ее в портфеле на заседание - никто не смеет
любопытствовать, что в портфеле у секретаря Политбюро. Но для меня
совершенно ясно, что это не имеет ни малейшего смысла - сейчас же будет
избрано другое Политбюро, другой состав ЦК, и будут они не хуже и не
лучше, чем этот, - систему бомбой убить нельзя.
К разным фракциям
правящей верхушки я равнодушен: и троцкие, и Сталины одинаково проводят
коммунизм. Наконец, подбирать и организовывать свою группу в партийной
верхушке - дело совершенно безнадежное - пятый или десятый побежит
докладывать Сталину. Да кроме того, - я лишен возможности делать что-
либо скрытое - ГПУ внимательно следит за каждым моим шагом в надежде
найти что-либо против меня. Что же я могу сделать? Только одно -
продолжать скрывать мои взгляды и продолжать делать большевистскую
карьеру с надеждой стать наследником Сталина и тогда все повернуть.
Дальнейшее показало, что это совсем не фикция: Маленков, заняв после
меня место секретаря Политбюро, именно это и проделывает: то есть
проделывает первую часть программы - нормально выходит в наследники
Сталина (к смерти Сталина - он второй человек в стране, первый
секретарь ЦК и председатель Совета Министров); наоборот, будучи
достойным учеником Сталина и сталинцем, совершенно чужд второй части
моей программы - заняв место Сталина, все повернуть.
И эту возможность
я отвергаю. Я знаю Сталина и вижу, куда он идет. Он еще мягко стелет,
но я вижу, что это аморальный и жестокий азиатский сатрап. Сколько он
будет еще способен совершить над страной преступлений - и надо будет во
всем участвовать. Я уверен, что у меня это не выйдет. Чтобы быть при
Сталине и со Сталиным, надо в высокой степени развить в себе все
большевистские качества - ни морали, ни дружбы, ни человеческих чувств
- надо быть волком. И затратить на это жизнь. Не хочу. И тогда что мне
остается в этой стране делать? Быть винтиком машины и помогать ей
вертеться? Тоже не хочу.
Остается единственный выход: уйти за границу;
может быть, там я найду возможности борьбы против этого социализма с
волчьей мордой. Но и это не так просто. Сначала надо уйти из Политбюро,
сталинского секретариата и из ЦК. Это решение я принимаю твердо. На мое
желание уйти Сталин отвечает отказом. Но я понимаю, что дело совсем не
в том, что я незаменим - для Сталина незаменимых или очень нужных людей
нет; дело в том, что я знаю все его секреты, и если я уйду, надо
вводить во все эти секреты нового человека; именно это ему неприятно.
Для техники ухода я нахожу помощь у Товстухи: он очень рад моему
желанию уйти. Он хочет прибрать к рукам весь секретариат Сталина, но
пока я секретарь Политбюро, у меня все важнейшие функции, и аппарат,
канцелярия Политбюро, которые мне подчинены. Товстуха видит, как для
него все устраивается с моим уходом. Правда, он не способен
секретарствовать на заседаниях Политбюро, но с моим уходом он возьмет в
свое подчинение канцелярию Политбюро, и функции секретаря Политбюро
будут реорганизованы так, что хозяин аппарата будет он.
Это происходит
так. Когда я ухожу в летний отпуск, меня замещает секретарь Оргбюро
Тимохин. Чтобы замещать секретаря Оргбюро, умная жена Маленкова, Лера
Голубцова, работающая в Орграспреде, пользуясь своим знакомством с
Германом Тихомирновым (вторым секретарем Молотова - я об этом говорил в
начале книги) продвигает на место временного секретаря Оргбюро своего
мужа. Товстуха, изучив Маленкова, решает взять его в Политбюро.
Маленков назначается протокольным секретарем Политбюро - только чтобы
секретарствовать на заседаниях; в помощь ему вводится стенографистка.
Функции его ограничены: и он, и аппарат подчинены Товстухе. Контроль за
исполнением постановлений Политбюро, слишком связанный со мной,
прекращается. Доступа к сталинским секретам Маленков пока не имеет и
еще долго не будет иметь, что Сталина вполне устраивает, и поэтому
реформа никаких его возражений не вызывает. Попав в Политбюро, будучи
все время в контакте с членами Политбюро, все время на виду у Сталина,
Маленков делает постепенную, но верную карьеру. К тому же он верный и
стопроцентный сталинец. В 1934 году он становится помощником Сталина, в
1939 году секретарем ЦК, в 1947 году кандидатом Политбюро, в 1948 году
членом Политбюро, а в последние годы перед сталинской смертью первым
заместителем Сталина, и как первый секретарь ЦК, и как председатель
Совета Министров, то есть формально вторым человеком в стране и
наследником Сталина.
Правда, по смерти Сталина наследство не вышло, в
наследники Политбюро его не приняло, и он остался только председателем
Совета Министров. Через три года - в 1956 при попытке сбросить Хрущева
он власть потерял и стал где-то в провинции директором электрической
станции.
Уйдя из Политбюро, я продолжаю все же числиться за
секретариатом Сталина, стараясь делать в нем как можно меньше и делая
вид, что основная моя работа теперь в Наркомфине. Но до конца 1925 года
я продолжаю секретарствовать в ряде комиссий ЦК, главным образом
постоянных. Меня от них долго не освобождают - от секретаря в них
спрашивается солидное знакомство со всем прошлым содержанием их работы.
Только в начале 1926 года я могу сказать, что я из ЦК окончательно
ушел. Сталин к моему уходу равнодушен. Забавно, что никто не знает
толком, продолжаю ли я быть за сталинским секретариатом или нет, ушел я
или не ушел, а если ушел, то вернусь ли, (так бывало с другими -
например, Товстуха как будто ушел в Институт Ленина, ан смотришь, снова
в сталинском секретариате, и даже прочнее, чем раньше). Но я-то хорошо
знаю, что ушел окончательно; и собираюсь уйти и из этой страны. Теперь
я смотрю на все глазами внутреннего эмигранта.
Подвожу итоги. В
большевистской верхушке я знал многих людей, и среди них людей
талантливых и даровитых, немало честных и порядочных. Последнее я
констатирую с изумлением. Я не сомневаюсь в будущей незавидной судьбе
этих людей - они по сути к этой системе не подходят (правда, мне бы
следовало также допустить, что и судьба всех остальных будет не лучше).
Они втянуты, как и я, в эту огромную машину по ошибке и сейчас являются
ее винтиками. Но у меня уже глаза широко открыты, и я вижу то, чего
почти все они не видят: что неминуемо должно дать дальнейшее логическое
развитие применения доктрины. Как я вижу и понимаю происходящую
эволюцию и пути развития власти и ее аппарата?
Здесь два разных
вопроса. Во-первых, механизм власти, истинный механизм, а не то, что
выдается за власть по тактическим соображениям. Переворот произведен
ленинской группой профессиональных революционеров. Захватив власть и
взяв на себя управление страной, национализировав и захватив все, она
нуждается в огромном и многочисленном аппарате управления,
следовательно, в многочисленных кадрах партии. Двери в партию широко
открыты, и интенсивная коммунистическая пропаганда легко завоевывает и
привлекает массы людей. Страна политически девственна; первые же фразы
партийных агитаторов и пропагандистов, произнесенные перед простыми
людьми, никогда не размышлявшими над политическими вопросами, кажутся
им откровением, вдруг открывающим глаза на все важнейшее. Всякая другая
пропаганда, говорящая что-то иное, закрывается и преследуется как
контрреволюционная. Партия быстро растет за счет новых верующих
политически неискушенных людей. Ими наполняются все органы
разнообразной власти - гражданской, военной, хозяйственной, профсоюзной
и т. д. В центре - ленинская группа, возглавляющая многочисленные
ведомства и организации. Формально она правит через органы власти,
носящей для публики название советской, - народные комиссариаты,
исполкомы, их отделы и разветвления. Но их много, и центр должен
охватить не только всю их гамму, но и все, что в них не вмещается;
коминтерны и профинтерны, армию, газеты, профсоюзы, пропагандный
аппарат, хозяйство и т. д. и т. д. Это возможно только в Центральном
Комитете партии, куда входят все главные руководители всего.
А
Центральный Комитет громоздок и широк, нужна небольшая руководящая
группа, и вот уже выделяется для этого Политбюро, которое заменяет
Ленина с его двумя-тремя помощниками, правившими первые два года
(Ленин, Свердлов, Троцкий). Политбюро, избранное в марте 1919 года,
быстро становится настоящим правительством. В сущности, для Ленина и
его группы это пока еще ничего не меняет, только упорядочивает дело
государственного управления. По-прежнему управление происходит через
органы, называемые советской властью.
Во все время гражданской войны в
этой схеме происходит мало изменений. Партийный аппарат еще в зачатке,
и функции у него обслуживающие, а не управительные. Дело начинает
меняться с окончанием гражданской войны. Создается и быстро начинает
расти настоящий партийный аппарат. Тут централизаторски объединяющую
деятельность в деле управления, которую выполняет Политбюро в центре,
начинают брать на себя в областях областные и краевые Бюро ЦК, в
губерниях Бюро губкомов. А в губкомах на первое место выходит секретарь
- он начинает становиться хозяином своей губернии вместо председателя
губисполкома и разных уполномоченных центра. Новый устав 1922 года дает
окончательную форму этой перемене. Начинается период
"секретародержавия". Только в Москве во главе всего не генеральный
секретарь партии, а Ленин. Но в 1922 году болезнь выводит Ленина из
строя; центральной властью становится Политбюро без Ленина. Это
означает борьбу за наследство. Зиновьев и Каменев, подхватившие власть,
считают, что их власть обеспечена тем, что у них в руках Политбюро.
Сталин и Молотов видят дальше. Политбюро избирается Центральным
Комитетом. Имейте в своих: руках большинство Центрального Комитета, и
вы выберете Политбюро, как вам нужно. Поставьте всюду своих секретарей
губкомов, и большинство съезда и ЦК за вами. Почему-то Зиновьев этого
не хочет видеть. Он так поглощен борьбой за уничтожение Троцкого по
старым ленинским рецептам - грызни внутри ЦК, что сталинскую работу по
подбору всего своего состава в партийном аппарате (а она длится и 1922,
и 1923, и 1924, и 1925 годы) он не видит. В результате в 1922, 1923 и
1924 годах страной правит тройка, а в 1925 году, с ее разрывом, -
Политбюро.
Но с января 1926 года Сталин после съезда пожинает плоды
своей многолетней работы - свой ЦК, свое Политбюро - и становится
лидером (еще не полновластным хозяином, члены Политбюро еще имеют вес в
партии, члены ЦК еще кое-что значат). Но пока шла борьба в центре
секретародержавие на местах окончательно укрепилось. Первый секретарь
губкома - полный хозяин своей губернии, все вопросы губернии решаются
на Бюро Губкома. Страной правит уже не только партия, но партийный
аппарат. А дальше? Куда это растет? Я хорошо знаю Сталина - теперь он
на верном пути к усилению своей единоличной власти. Теоретически
свержение его возможно только через съезд партии - он прекратит
созывать съезды, когда вся власть будет в его руках. Тогда будет только
одна власть в стране: уже не партия и не партийный аппарат, а Сталин и
только Сталин. А управлять он будет через того, кого найдет более
удобным. Через Политбюро или через своих секретарей. Но какова будет
судьба всех этих масс партийцев. которую партия впитала после революции
и о которых была речь выше. Мы сможем о ней гадать, разобравшись во
втором вопросе.
Второй вопрос - о сути власти и эволюции этой сути.
Когда вы хорошо знакомитесь с личностью Ленина или Сталина, вас
поражает потрясающее, казалось бы маниакальное стремление к власти,
которому все подчинено в жизни этих двух людей. На самом деле ничего
особенно удивительного в этой жажде власти нет. И Ленин, и Сталин -
люди своей доктрины, марксистской доктрины, их системы мысли,
определяющей всю их жизнь. Чего требует доктрина? Переворота всей жизни
общества, который может и должен быть произведен только путем насилия.
Насилия, которое совершит над обществом какое-то активное,
организованное меньшинство, но при одном непременном, обязательном
условии - взявши предварительно в свои руки государственную власть. В
этом альфа и омега: ничего не сделаешь, говорит доктрина, не взявши
власть. Все сделаешь, все переменишь, взяв в свои руки власть.
На этой
базе построена вся их жизнь. Власть приходит в руки Ленина, а потом
Сталина не только потому, что они маниакально, безгранично к ней
стремятся, но и потому, что они в партии являются и наиболее полными,
наиболее яркими воплощениями этой основной акции партийной доктрины.
Власть - это все, начало и конец. Этим живут Ленин и Сталин всю жизнь.
Все остальные вынуждены идти за ними следом. Но власть взята активным
меньшинством при помощи насилия и удерживается этим же активным
меньшинством при помощи насилия над огромным большинством населения.
Меньшинство (партия) признает только силу. Население может как угодно
плохо относиться к установленному партией социальному строю, власть
будет бояться этого отрицательного отношения и маневрировать (Ленин -
НЭП) только пока будет считать, что ее полицейская система охвата
страны недостаточно сильна и что есть риск потерять власть. Когда
система полицейского террора зажимает страну целиком, можно применять
насилие, не стесняясь (Сталин - коллективизация, террор 30-х годов), и
заставить страну жить по указке партии, хотя бы это стоило миллионов
жертв. Суть власти - насилие. Над кем? По доктрине, прежде всего над
каким-то классовым врагом. Над буржуем, капиталистом, помещиком,
дворянином, бывшим офицером, инженером, священником, зажиточным
крестьянином (кулак), инакомыслящим и не адаптирующимся к новому
социальному строю (контрреволюционер, белогвардеец, саботажник,
вредитель, социал-предатель, прихлебатель классового врага, союзник
империализма и реакции и т. д. и т. д.); а по ликвидации и по
исчерпании всех этих категорий можно создавать все новые и новые:
середняк может стать подкулачником, бедняк в деревне - врагом колхозов,
следовательно, срывателем и саботажником социалистического
строительства, рабочий без социалистического энтузиазма - агентом
классового врага.
А в партии? Уклонисты, девиационисты, фракционеры,
продажные троцкисты, правые оппозиционеры, левые оппозиционеры,
предатели, иностранные шпионы, похотливые гады - все время надо кого-то
уничтожать, расстреливать, гноить в тюрьмах, в концлагерях - в этом и
есть суть и пафос коммунизма. Но в начале революции сотни тысяч людей
вошли в партию не для этого, а поверив, что будет построено какое-то
лучшее общество. Постепенно (но не очень скоро) выясняется, что в
основе всего обман.
Но верующие продолжают еще верить; если кругом
творится черт знает что, это, вероятно, вина диких и невежественных
исполнителей, а идея хороша, вожди хотят лучшего, и надо бороться за
исправление недостатков. Как? Протестуя, входя в оппозиции, борясь
внутри партии. Но путь оппозиций в партии - гибельный путь. И вот уже
все эти верующие постепенно становятся людьми тех категорий, которые
власть объявляет врагами (или агентами классовых врагов); и все эти
верующие тоже обречены - их путь в общую гигантскую мясорубку, которой
со знанием дела будет управлять товарищ Сталин.
Постепенно партия (и в
особенности ее руководящие кадры) делится на две категории: те, кто
будет уничтожать, и те, кого будут уничтожать. Конечно, все, кто
заботится больше всего о собственной шкуре и о собственном
благополучии, постараются примкнуть к первой категории (не всем это
удается: мясорубка будет хватать направо и налево, кто попадет под
руку); те, кто во что-то верил и хотел для народа чего-то лучшего, рано
или поздно попадут во вторую категорию. Это, конечно, не значит, что
все шкурники и прохвосты благополучно уцелеют; достаточно сказать, что
большинство чекистских расстрельных дел мастеров тоже попадут в
мясорубку (но они - потому, что слишком к ней близки). Но все более или
менее приличные люди с остатками совести и человеческих чувств
наверняка погибнут. По моей должности секретаря Политбюро я сталкивался
со всей партийной верхушкой.
Должен сказать, что в ней было очень много
людей симпатичных (я не выношу окончательного суждения - я говорю о
том, как я их видел в тот момент). Черт толкнул талантливого
организатора и инженера Красина к ленинской банде профессиональных
паразитов. Редко я встречал более талантливого организатора, на лету
все схватывающего и все понимающего, чем Сырцов. А за что бы ни брался
присяжный поверенный Бриллиант (Сокольников), со всем он блестяще
справлялся. Другие были менее блестящи, но порядочны, приятны и
дружелюбны. Орджоникидзе был прям и честен. Рудзутак - превосходный
работник, скромный и честный, Станислав Коссиор, твердо хранивший свою
наивную веру в коммунизм (когда был арестован чекистами, несмотря ни на
какие пытки, не хотел возводить на себя ложные обвинений; чекисты
привели его шестнадцатилетнюю дочь и изнасиловали у него на глазах;
дочь покончила с собой; Коссиор сломался и подписал все, что от него
требовали).
Почти со всеми членами партийной верхушки у меня
превосходные личные отношения, дружелюбные и приятные. Даже сталинских
сознательных бюрократов - Молотова, Кагановича, Куйбышева не могу ни в
чем упрекнуть, они всегда были очень милы. А в то же время разве
мягкий, культурный и приятный Сокольников, когда командовал армией, не
провел массовых расстрелов на Юге России во время гражданской войны? А
Орджоникидзе на Кавказе? Страшное дело - волчья доктрина и вера в нее.
Только когда хорошо разберешься во всем этом и хорошо знаешь всех этих
людей, видишь, во что неминуемо превращает людей доктрина,
проповедующая насилие, революцию и уничтожение "классовых" врагов.
ГЛАВА 14. ПОСЛЕДНИЕ НАБЛЮДЕНИЯ
БЕЖАТЬ ИЗ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОГО РАЯ
ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА. МАЯКОВСКИЙ. ЭЙЗЕНШТЕЙН. СОСТЯЗАНИЕ С
"БУРЖУАЗНЫМИ СПОРТСМЕНАМИ". ПОЕЗДКА В НОРВЕГИЮ. ПЕРВАЯ ПОПЫТКА БЕЖАТЬ.
АЛЕНКА. ЗА ГРАНИЦУ УЕХАТЬ НОРМАЛЬНО НЕЛЬЗЯ
В июне 1925 года Политбюро
решило навести порядок в художественной литературе. Была выделена
комиссия ЦК, сформулировавшая резолюцию "О политике партии в области
художественной литературы". Суть резолюции. которую Политбюро
утвердило, была та, что "нейтральной литературы нет" и советская
литература должна быть средством коммунистической пропаганды.
Забавен
состав комиссии: председателем ее был глава Красной Армии Фрунзе (до
этих пор ни в каких отношениях с литературой не уличенный), членами -
Луначарский и Варейкис. Варейкис был человек не весьма культурный. Но
будучи секретарем какого-то губкома (кажется, воронежского), в местной
губернской партийной газете он написал передовую, направленную против
очередной оппозиции; и он заканчивал статью, обращаясь к этой оппозиции
цитатой из "Скифов" Блока: "Услышите, как хрустнет ваш скелет в тяжелых
наших нежных лапах". Зиновьев на заседании Политбюро привел этот
случай, как анекдотическую вершину бездарности аппаратчика.
Этого было
достаточно, чтобы Сталин выдвинул Варейкиса на пост заведующего Отделом
Печати ЦК, на котором Варейкис некоторое время и пробыл.
Став
внутренним эмигрантом, я был бы не прочь познакомиться с лучшими
писателями и поэтами страны, не принимавшими коммунизма, и к которым я
чувствовал глубокое уважение: Булгаковым, Ахматовой. Но, увы, я уже
предрешил мое бегство за границу, и мое близкое знакомство с ними могло
бы им причинить большие неприятности после моего бегства. Наоборот, с
коммунистическими литераторами я мог свободно знакомиться - они ничем
не рисковали.
Маяковского первого периода, дореволюционного и
футуристского, я, конечно, не знал. Энциклопедии согласно утверждают,
что он стал большевиком с 1908 года. В это время ему было четырнадцать
лет. Судя по его стихотворениям этого, дореволюционного периода, он во
всяком случае был на правильном пути, чтобы стать профессиональным
революционером и настоящим большевиком. Он писал, что его очень занимал
вопрос: "...как без труда и хитрости Карманы ближнему вывернуть и
вытрясти". Точно так же у него уже сформулировано было нормальное для
профессионального революционера отношение к труду: class="nav"А когда мне говорят
о труде, и еще, и еще. Словно хрен натирают на заржавленной терке, Я
отвечаю, ласково взяв за плечо: А вы прикупаете к пятерке?
Я узнал
поэта лишь во второй период, послереволюционный, когда он, с
партбилетом в кармане, бодро и одушевленно направлял поэзию по
коммунистическому руслу. В 1921 году прошла чистка партии, и Маяковский
"объявил чистку современной поэзии". Это было пропагандное, не лишенное
остроумия издевательство над поэтами, не осененными благодатью
коммунизма.
Я в то время был студентом Высшего Технического. "Чистка"
происходила в аудитории Политехнического Музея. Публика была почти
поголовно студенческая. Проводя "чистку" в алфавитном порядке и
разделавшись по дороге с Ахматовой, которая будто бы в революции
увидела только, что "все разграблено, продано, предано",
Маяковский
дошел до Блока, который незадолго до этого умер.
"Маяковский, - пищит
какая-то курсистка, - о мертвых либо хорошо, либо ничего".
"Да, да, -
говорит Маяковский, - так я и сделаю: скажу о покойнике то, что почти
ничего собой не представляет и в то же время очень хорошо его
характеризует.
Жил я в то время, о котором идет рассказ, на Гороховой,
недалеко от Блока. Собрались мы печь блины. Заниматься кухней мне не
хотелось, и я пошел на пари, что пока блины будут готовы, я успею
сбегать к Блоку и взять у него книгу его стихов с посвящением. Побежал.
Прихожу к Блоку. Так и так, уважаемый Александр Александрович; высоко
ценя ваш изумительный талант (вы уж знаете, я, если захочу, могу такого
залить) и т. д. и т. д., вы бы мне, конечно, книжечку Ваших стихов с
посвящением.
- Хорошо, хорошо, - говорит Блок; берет книжку своих
стихов, выходит в соседнюю комнату, садится и думает.
Десять минут,
двенадцать минут... А у меня пари и блины. Я просовываю в дверь голову
и говорю:
"Александр Александрович, мне бы что-нибудь..." Наконец
написал. Я схватил книжку и бегом помчался домой. Пари я выиграл.
Смотрю, что Блок написал: "Владимиру Маяковскому, о котором я много
думаю". И над этим надо было семнадцать минут думать!
То ли дело я:
попросил у меня присутствующий здесь поэт Кусиков мою книгу с
посвящением. Пожалуйста. Тотчас я взял "Все, сочиненное Владимиром
Маяковским" и надписал:
Много есть на свете больших вкусов и маленьких
вкусиков; Кому нравлюсь я, а кому Кусиков. Владимир Маяковский."
С
поэтом я познакомился позже. Был он бесспорно талантлив. Был хамоват и
циничен. Во время НЭПа сочинял для советских торговых органов за мзду
рекламные лозунги: "Нигде кроме, как в Моссельпроме",
"Прежде чем пойти
к невесте, побывай в Резинотресте". Но, увлеченный жанром, сочинял в
этом же роде для друзей и знакомых: Нечаянный сон - причина пожаров. Не
читайте на ночь Уткина и Жарова.
Уткина вообще не выносил. В доме
поэтов Уткин читал свое последнее, чрезвычайно благонамеренное
стихотворение: Застлало пряжею туманной Весь левый склон, береговой. По
склону поступью чеканной Советский ходит часовой. Советского часового
на берегу Днестра убивает стрелок-белогвардеец с румынского берега.
Уткин топит белогвардейца в советском патриотическом негодовании. Уткин
кончил. Сейчас будет пора похлопать.
Вдруг раздается нарочито густой
бас Маяковского:
"Старайся, старайся, Уткин, Гусевым будешь" (член ЦК
Гусев заведовал в это время Отделом Печати ЦК).
В последний раз я
встретился с поэтом в ВОКСе, куда зашел по какому-то делу к Ольге
Давыдовне Каменевой. За границу на очередную подкормку поэта выпускали,
но экономя валюту, снабжали его, по его мнению, недостаточно, и поэт
высказывал свое неудовольствие в терминах не весьма литературных.
Встречал я и Эйзенштейна, которого западноевропейские прогрессисты
облыжно и упорно производят в гении. С ним я познакомился уже в 1923
году. Эйзенштейн в то время руководил Театром Пролеткульта. Взяв пьесу
Островского "На всякого мудреца довольно простоты", Эйзенштейн
превратил ее в разнообразный балаган: текст к Островскому не имел почти
никакого отношения, артисты паясничали, ходили по канату, вели
политическую и антирелигиозную агитацию. Не только постановка, но и
текст были Эйзенштейна. К сожалению, ничем, кроме большевистской
благонадежности, текст не блистал.
Повергая антисоветских эмигрантов,
артисты распевали: Париж на Сене, И мы на Сене. В Пуанкаре нам Одно
спасенье. Мы были люди, А стали швали, Когда нам зубы Повышибали. А для
антирелигиозной пропаганды на сцену выносили на большом щите актера,
одетого муллой, который пел на мотив "Аллы Верды": Иуда коммерсант
хороший: Продал Христа, купил калоши.
У меня уже тогда создалось
впечатление, что к коммерческим талантам Иуды у Эйзенштейна не столько
уважение, сколько зависть. Других же талантов у самого Эйзенштейна как-
то не было заметно. Обернувшись к синема и узнав в Агитпропе ЦК, что
сейчас требуется ("нет агитационных революционных фильмов;
состряпайте"), Эйзенштейн состряпал "Броненосца Потемкина", довольно
обыкновенную агитку, которую левые синемасты Запада (а есть ли правые?)
провозгласили шедевром (раз "революционный" фильм, то само собою
разумеется, шедевр).
Я его видел на премьере (если не ошибаюсь, почему-
то она была дана в театре Мейерхольда, а не в синема) и случайно был
рядом с Рудзутаком; по просмотре мы обменялись мнениями.
"Конечно,
агитка, - согласился Рудзутак, - но давно уже нужен стопроцентный
революционный фильм". Так что заказ был выполнен, и в фильме все было
на месте - и озверелые солдаты, и гнусные царские опричники, и
доблестные матросы - будущая "краса и гордость революции" (правда,
только во времена АЛМАЗА, а не во времена КРОНШТАДТА).
Вся дальнейшая
карьера Эйзенштейна шла в рамках высокого подхалимажа. Когда
укреплялась сатрапская власть Сталина, Эйзенштейн скрутил "Генеральную
линию" (для непосвященных - мудрая линия ГЕНЕРАЛЬНОГО секретаря ЦК
товарища Сталина), в которой вся Россия цветет и благоденствует под
гениальным руководством Вождя (надо сказать, что в это время 1928-1929
годы еще были оппозиции, можно было и не подхалимничать, бухарины и
рыковы вслух не соглашались с начинавшимся сталинским погромом деревни,
и сталинский гений торопились открыть только редкие подхалимы по
призванию).
Венец подхалимского падения был в "Иоанне Грозном",
которого заграница приняла, кажется, за чистую монету. Надо ли
говорить, эйзенштейновский Иоанн Грозный сделан, чтобы восхвалить и
оправдать сталинский террор; история-де повторяется: как Иоанн Грозный,
будто бы заботясь о нуждах Великой России, сажал на кол и рубил головы
боярам, так же и Сталин расстреливал своих большевистских бояр, тоже
изменников страны. Единственное оправдание всей этой гнусности:
Эйзенштейн спасал (и действительно спас) свою шкуру.
Но был он всю
жизнь трусом и подхалимом самого низкого стиля. Кстати, и шкуру свою
мог спасти иначе: ведь в тридцатых годах его выпустили в Голливуд, а
затем он вертел революционные фильмы в Мексике. Мог бы спастись,
оставшись за границей - нет, вернулся ползать на животе перед
сталинскими расстрельщиками.
В конце 1925 года Высший Совет физической
культуры получил из Норвегии приглашение для русских конькобежцев
участвовать в первенстве мира по скоростным конькам. В это время
русские скоростные конькобежцы были едва ли не лучшими в мире (об этом
всегда можно судить с достаточной степенью точности по времени,
показываемому на те же, классические дистанции). До этого момента,
согласно догме, принятой красным Спортинтерном, объединявшим все
революционные рабочие спортивные организации, состязания между
"буржуазными" спортсменами и "красными" никогда не допускались.
Я
решил, что пора этот порядок изменить. Во главе Спортинтерна стоял
Подвойский. В правительственной верхушке его имя обычно сопровождалось
эпитетом "старый дурак". До революции он был военным, но большевиком.
Во время октябрьского переворота он входил в Петроградский Военно-
Революционный Комитет, руководивший восстанием. Благодаря этому он
считал себя исторической фигурой. Между тем по его глупости и
неспособности выполнять какую-либо полезную работу власти всегда
испытывали затруднение - куда его деть. Наконец нашли для него нечто
вроде синекуры - начальником Всеобуча. Это было учреждение,
занимавшееся военной подготовкой гражданского населения. Подвойский был
очень ущемлен и обижен. - он претендовал на ответственный руководящий
пост.
Когда был создан Спортинтерн, Подвойского поставили во главе, и
этим несколько удовлетворили его самолюбие. Когда Подвойский еще был во
Всеобуче, у него начинал свою карьеру в качестве Управляющего Делами
Всеобуча Ягода. Задержался он там недолго. Пользуясь родством с Яковом
Свердловым, Ягода перешел Управляющим Делами ГПУ, и там нашел свою
настоящую дорогу. Но сохранил по старой памяти хорошие отношения с
Подвойским и оказывал на Подвойского сильное влияние. В частности, он
убедил Подвойского, что красные рабочие организации не должны
состязаться с "буржуазными" спортсменами, так как это-де будет вносить
буржуазное разложение в революционную рабочую силу. Спортинтерн эту
директиву преподал, и братские компартии приняли это как директиву
Москвы. Следовательно, она неукоснительно проводилась.
Комитет,
устраивавший первенство мира по конькам, это знал, но вполне спортивно
рассчитывал, что первенство мира будет настоящим, только если в нем
будут участвовать русские конькобежцы, самые сильные. Отсюда его
приглашение. На заседании Высшего Совета физической культуры я настоял,
чтобы это приглашение было принято, несмотря на возражения Ягоды.
Подвойский поднял скандал:
"Вы нам срываете всю нашу политическую линию
работы". Особенно забегал по всем инстанциям Коминтерна, доказывая это,
секретарь Спортинтерна, Ганс Лемберг. Это был тот самый голубоглазый
русский немец, с которым, как я писал выше, во время Кронштадтского
восстания пять лет тому назад я нес вооруженную охрану на заводе.
В
1924 году, уже будучи и секретарем Политбюро, и членом Президиума
Высшего Совета физической культуры, я встретил его на спортивных
площадках. Мы разговорились о моей линии воссоздания старых спортивных
организаций и развитии спорта. Он заявился ярым приверженцем этой
политики. Чтобы немного нейтрализовать глупого и упрямого Подвойского,
я через ЦК провел назначение Лемберга секретарем Спортинтерна. Лемберг
оказался интриганом и сейчас же перешел на сторону Подвойского и Ягоды.
Но в Коминтерне от участия в этих спорах благорарумно воздержались,
ответив Подвойскому и Лембергу, что это вопрос, который должен решать
ЦК партии. Обращаться в ЦК безнадежно - там я всегда провел бы свою
точку зрения. Ягода избрал такой обходной путь. Этот спор между
председателями Высшего Совета и Спортинтерна, Семашко и Подвойским, был
изображен как конфликт двух руководителей ведомств, и Подвойский просил
ЦКК разрешить этот вопрос "в конфликтном порядке". Так как в Президиуме
ЦКК были чекисты, друзья Ягоды и члены коллегии ГПУ Петерс и Лацис, то
Ягода рассчитывал, что ЦКК признает Семашко неправым, так как
вмешиваться в функции интернациональной организации вне его
компетенции.
Накануне заседания ЦКК я захожу к Сталину и говорю ему:
"Товарищ Сталин! Я представитель ЦК в Высшем Совете физкультуры. У нас
возник конфликт со Спортинтерном. Мы считаем, что рабочие спортивные
организации могут, состязаться с буржуазными, Спортинтерн против этого.
Завтра ЦКК будет рассматривать этот вопрос. Я хочу знать ваше мнение".
Сталин отвечает: "Почему не состязаться? С буржуазией мы состязаемся
политически, и не без успеха, состязаемся экономически, состязаемся
всюду, где можно. Почему не состязаться спортивно? Это же ясно - только
дурак этого не понимает".
Я говорю: "Товарищ Сталин, разрешите завтра
на заседании ЦКК привести ваше мнение, как вы его выразили".
Сталин
говорит: "Пожалуйста".
На другой день в Президиуме ЦКК наш вопрос
разбирается. Председательствует Гусев (должен бы был
председательствовать Ярославский, но хитрый и трусливый человечек
уклонился - дело какое-то скользкое и неясное: непонятно, кто стоит за
тяжущимися). Подвойский излагает суть дела, в чем и почему конфликт.
Потом точку зрения Высшего Совета излагает Семашко. Ягода поддерживает
Подвойского. Мехоношин (представитель военного ведомства в Высшем
Совете) защищает нашу точку зрения. Постепенно один за другим
высказываются все заинтересованные участники. Я молчу. Гусев все
посматривает на меня и явно ждет, что скажу я. А я слова не беру.
Наконец Гусев не выдерживает и говорит:
"Очень бы интересно было знать,
что думает по этому поводу представитель ЦК партии в Высшем Совете".
Я
говорю: "Мне нет особенной надобности развивать мою точку зрения. Она
та же, что и других членов Президиума. Но, может быть, заседанию будет
интересно знать, что думает по этому поводу товарищ Сталин".
- "А, да,
конечно, конечно!"
- "Так вот, я вчера специально спросил товарища
Сталина, что он по этому вопросу думает; он ответил буквально следующее
и разрешил так его мнение на заседании и передать:
почему не
состязаться? Мы с буржуазией состязаемся по всем линиям; почему не
состязаться по линии спортивной? Только дурак этого не понимает".
Ягода
сделался багрово-красным. Члены Президиума ЦКК сделали умное и
удовлетворенное лицо, а Гусев поспешил сказать:
"Так что же, товарищи,
я думаю, вопрос вполне ясен, и все будут согласны, если я сформулирую
наше решение так, что товарищ Подвойский неправ, а товарищ Семашко прав
и занимает позицию, вполне согласную с линией партии. Возражений нет?"
Возражений не было, и заседание на этом закончилось. Семашко и
Президиум Высшего Совета убеждают меня, что я должен поехать в Норвегию
в качестве капитана команды конькобежцев. Так как там предстоят
деликатные разговоры с руководством норвежской компартии, которому надо
объяснить изменение политики. Спортинтерна (в скандинавских странах
вопросы спорта, и в особенности зимнего - лыжи и коньки, - играют очень
большую роль). Я соглашаюсь, захожу к Молотову и провожу на всякий
случай постановление Оргбюро ЦК о моей посылке капитаном этой команды.
Через день-два надо ехать. Все вопросы моей жизни становятся ребром,
потому что я сразу принимаю решение, что это для меня случай выехать за
границу и там остаться, отряхнув от моих ног прах социалистического
отечества. Но у меня есть одно чрезвычайное затруднение - мой роман. В
Советской России у меня был только один роман, вот этот.
Она называется
Андреева, Аленка, и ей двадцать лет. История Аленки такова. Отец ее был
генералом и директором Путиловского военного завода. Во время
гражданской войны он бежал от красных с женой и дочерью на Юг России.
Там в конце гражданской войны на Кавказе он буквально умер от голода, а
жена его сошла с ума. Пятнадцатилетнюю дочку Аленку подхватила группа
комсомольцев, ехавших в Москву на съезд, и привезла в Москву. Девчонку
определили в комсомол, и она начала работать в центральном аппарате
комсомола. Была она на редкость красива и умна, но нервное равновесие
после всего, что она пережила, оставляло желать лучшего. Когда ей было
семнадцать лет, генеральный секретарь ЦК комсомола товарищ Петр
Смородин влюбился в нее и предложил ей стать его женой.
Что и
произошло. Когда ей было девятнадцать лет, она перешла работать в
аппарат ЦК партии на какую-то техническую работу. Тут я с ней
встретился. Роман, который возник между нами, привел к тому, что она
своего Смородина оставила. Правда, вместе с ней мы не жили. Я жил в 1-м
Доме Советов, а рядом был Дом Советов, отведенный для руководителей ЦК
комсомола. У нее там была комната, и рядом с ней жили все ее подруги, к
обществу которых она привыкла.
Роман наш длился уже полтора года. Но
Аленка не имела никакого понятия о моей политической эволюции и считала
меня образцовым коммунистом. Открыть ей, что я хочу бежать за границу,
не было ни малейшей возможности. Я придумал такую стратагемму. В
последние месяцы я перевел Аленку из ЦК на работу в Наркомфин,
секретарем Конъюнктурного института. Работа эта ей очень нравилась и
очень ее увлекала. Я придумал ей командировку в Финляндию, чтобы
собрать там материалы о денежной реформе, которые будто бы по ведомству
были очень нужны. Через Наркомфин я провел эту командировку мгновенно.
Я надеялся, что она пройдет и через ГПУ (заграничные служебные паспорта
подписывает Ягода), тем более, что я еду в Норвегию, а она в Финляндию.
Я рассчитывал на обратном пути встретить ее в Гельсингфорсе и только
здесь открыть ей, что я остаюсь за границей; и здесь предложить ей
выбор: оставаться со мной или вернуться в Москву. Естественно, если она
решила вернуться, всякие риски бы для нее отпали - она бы этим
доказала, что моих контрреволюционных взглядов не разделяет и
соучастницей в моем оставлении Советской России не является.
Проходит
день, моя команда готова. Это три конькобежца: Яков Мельников, в данный
момент самый сильный конькобежец в мире, в особенности в беге на
короткую дистанцию (500 метров), Платон Ипполитов, который очень силен
на среднюю (1500 метров), и молодой красноармеец Кушин, показывающий
лучшие времена на длинные дистанции (5000 и 10000 метров). Надо спешно
выезжать. Иначе опоздаем в Трондгейм, где будет происходить первенство.
Но мой паспорт должен подписать Ягода. А звоня в ГПУ, я ничего не могу
добиться о моем паспорте, кроме того, что он "на подписи" у товарища
Ягоды, а товарища Ягоду я добиться по телефону никак не могу, даже к
"вертушке" он не подходит. Я быстро соображаю, в чем дело. Ягода делает
это нарочно, чтобы сорвать нашу поездку. Если мы не выедем сегодня, мы
в Трондгейм опоздаем. Что Ягоде и нужно. Я иду к Молотову и объясняю
ему, как Ягода, задерживая мои паспорт, пытается сорвать нашу поездку.
Я напоминаю Молотову, что я еду по постановлению Оргбюро ЦК. Молотов
берет трубку и соединяется с Ягодой. Ягоде он говорит очень сухо:
"Товарищ Ягода, если вы думаете, что можете таким путем сорвать
постановление ЦК, вы ошибаетесь. Если через пятнадцать минут паспорт
товарища Бажанова не будет лежать у меня на столе я передаю о вас дело
в ЦКК за умышленный срыв решения ЦК партии". А мне Молотов говорит:
"Подождите здесь, товарищ Бажанов, это будет недолго". Действительно,
через десять минут, грохоча тяжелыми сапогами, появляется фельдъегерь
ГПУ: "Товарищу Молотову, чрезвычайно срочно, лично в собственные руки,
с распиской на конверте". В конверте мой паспорт. Молотов ухмыляется. В
тот же день мы выезжаем.
В Осло мы попадаем вечером накануне дня, когда
разыгрывается первенство. Но попасть в Трондгейм мы не можем -
последние поезда в Трондгейм уже ушли, а свободного аэроплана найти не
можем - они все там, в Трондгейме. Нам приходится удовлетвориться
состязанием со слабой рабочей командой. Но времена, которые показывает
наша команда, лучше, чем времена на первенстве мира. Газеты спорят, кто
выиграл первенство морально. Полпредша в Норвегии, Коллонтай,
приглашает в полпредство генерального секретаря ЦК норвежской компартии
Фуруботена, и я ему объясняю, как и почему Москва решила сделать
переворот в политике Спортинтерна. Коллонтайша добавляет Фуруботену,
какой пост я занимаю в ЦК партии, и это сразу снимает все возможные
возражения. В северных странах спорт играет несравненно большую роль,
чем у нас. Газеты печатают в изобилии фотографии нашей команды и мою -
капитана. Мы - все вместе, мы на катке встретились и разговариваем
(главным образом, жестами) с юной чемпионкой мира по фигурному катанию
Соней Энье, очаровательным пятнадцатилетним пупсом и т. д.
Вечером я
решаю отправиться в оперу, послушать как норвежцы ставят "Кармен". То,
что я ни слова не понимаю по-норвежски, меня не смущает, Кармен я знаю
наизусть. В первом антракте я выхожу в фойе пройтись и останавливаюсь у
колонны. Одет я не совсем для оперы, но публика меня по сегодняшним
газетным фотографиям узнает - "это и есть большевистский капитан
команды". Мимо меня проходит прелестная девица, сопровождаемая двумя
очень почтительными и воспитанными юношами; она о чем-то с ними спорит,
они вежливо не соглашаются. Вдруг становится понятным, в чем дело. Она
направляется ко мне и заводит со мной разговор. Она говорит и по-
французски, и по-английски. Сходимся на французском. Сначала разговор
идет о команде, о коньках. Потом собеседница начинает задавать всякие
вопросы, и о Советах, и о политике, и о литературе. Я лавирую (я ведь
должен остаться за границей) и стараюсь говорить двусмысленно, острить
и отшучиваться. Собеседницу разговор очень увлекает, и мы его
продолжаем во всех следующих антрактах. Я замечаю, что проходящие очень
пожилые и почтенные люди кланяются ей чрезвычайно почтительно. Я ее
спрашиваю, что она делает. Работает? Нет, она у родителей; учится.
Вечер проходит очень оживленно.
На другой день, когда я прихожу в
полпредство, Коллонтайша мне заявляет:
"Час от часу не легче; теперь мы
уже ухаживаем за королевскими принцессами".
Я отвечаю, выдерживая
партийную манеру: "А кто ж ее знает, что она королевская принцесса; на
ней не написано".
Но рапорт об этом идет, и Сталин меня спросит:
"Что
это за принцесса, за которой вы ухаживали?" Последствий, впрочем, это
никаких не имеет. Я с моей командой возвращаюсь через Финляндию. В
Гельсингфорсе я надеюсь застать Аленку. Увы, она в Ленинграде и просила
меня звонить ей, как только я приеду. Я звоню. Она мне сообщает, что
выехать не смогла, так как Ягода паспорт ей подписать отказался.
Положение получается очень глупое. Если я остаюсь за границей, по всей
совокупности дела она будет рассматриваться как моя соучастница,
которая неудачно пыталась бежать вместе со мной, и бедную девчонку
расстреляют совершенно ни за что, потому что на самом деле она никакого
понятия не имеет о том, что я хочу бежать за границу. Решать приходится
мгновенно. Наоборот, если я вернусь, никаких неприятных последствий для
нее не будет. Я записываю в свой пассив неудачную попытку эмигрировать,
сажусь в поезд и возвращаюсь в Советскую Россию. Ягода уже успел
представить Сталину цидульку о моем намерении эмигрировать, да еще с
любимой женщиной. Сталин, как всегда, равнодушно передаст донос мне. Я
пожимаю плечами:
"Это у него становится манией". Во всяком случае, мое
возвращение оставляет Ягоду в дураках.
Совершено доказано, что я бежать
не хотел - иначе зачем бы вернулся. Человеческие возможные мотивы
такого возвращения ни Сталину, ни Ягоде не доступны - это им и в голову
не придет.
Так как теперь совершенно ясно, что как я ни попробую
бежать, Аленку с собой я взять никак не смогу, у меня нет другого
выхода, как разойтись с ней, чтобы она ничем не рисковала. Это очень
тяжело и неприятно, но другого выхода у меня нет. К тому же я не могу
ей объяснить настоящую причину. Но она - девочка гордая и самолюбивая,
и при первых признаках моего отдаления принимает наше расхождение без
всяких объяснений. Зато ГПУ, которое неустанно занимается моими делами,
решает использовать ситуацию. Одна из ее подруг, Женька, которая
работает в ГПУ (но Аленка этого не знает), получает задание, которое и
выполняет очень успешно:
"Ты знаешь, почему он тебя бросил? Я случайно
узнала - у него есть другая дама сердца; все ж таки, какой негодяй и т.
д." Постепенно Аленку взвинчивают, убеждают, что я скрытый
контрреволюционер, и уговорят (как долг коммунистки) подать на меня
заявление в ЦКК, обвиняя меня в скрытом антибольшевизме. Ягода опять
рассчитывает на своих Петерса и Лациса, которые заседают в партколлегии
ЦКК. Но для этого надо все же взять предварительное разрешение Сталина.
Так просто к Сталину и обращаться не стоит. Но тут (это уже весна 1926
года, и Зиновьев, Каменев и Сокольников в оппозиции) приходит случайное
обстоятельство. Я продолжаю встречаться с Сокольниковым. Сталина это не
смущает - я работаю и в Наркомфине, и у меня с ним могут еще быть
всякие дела по этой линии. Но Каменев просит меня зайти к нему. С
января 1926 года Каменев уже не член Политбюро, а кандидат. Я не вижу
оснований не зайти к нему, хотя и не знаю, зачем я ему нужен. Я захожу.
Каменев делает попытку завербовать меня в оппозицию. Я ему отвечаю
очень кислыми замечаниями насчет программных расхождений, которые он
развивает: я не младенец и вижу, что здесь больше борьбы за власть, чем
действительной разницы. Но ГПУ докладывает Сталину о том, что я был у
Каменева. Тогда Сталин меняет отношение к делу и соглашается, чтобы
меня вызвали в ЦКК и выслушали обвинения Аленки - женщина, с которой вы
были близки, может знать о вас интересные секреты. (Конечно, по
советско-сталинской практике надо было пойти к Сталину и рассказать ему
о разговоре с Каменевым, но мне глубоко противна вся эта шпионско-
доносительная система, и я этого не делаю). На ЦКК Аленка говорит в
сущности вздор. Обвинения в моей контрреволюционности не идут дальше
того, что я имел привычку говорить:
"наш обычный советский сумасшедший
дом" и "наш советский бардак". Это я действительно говорил часто и не
стесняясь.
Собеседники обычно почтительно улыбались - я принадлежал к
числу вельмож, которые могут себе позволить критику советских порядков,
так сказать, критику хозяйскую. Когда она кончила, я беру слово и прошу
партколлегию не судить ее строго - она преданный член партии, говорит
то, что действительно думает, полагает, что выполняет свой долг
коммунистки, а вовсе не клевещет, чтобы повредить человеку, с которым
разошлась. Получается забавно. Аленка, обвиняя меня, ищет моего
исключения из партии, что для меня равносильно расстрелу. Между тем я,
не защищаясь сам, защищаю мою обвинительницу. Ярославский, который
председательствует, спрашивает, а что я скажу по существу ее обвинений.
Я только машу рукой: "Ничего". Партколлегия делает вид, что задерживает
против меня суровый упрек, что я ей устроил командировку за границу. Я
не обращаю на это никакого внимания - я знаю, что все это театр и что
они спросят у Сталина, постановлять ли что-либо. Поэтому на другой день
я захожу к Сталину, говорю, между прочим, о ЦКК так, как будто все это
чепуха (инициатива обиженной женщины), а потом так же, между прочим,
сообщаю, что товарищ Каменев пытался привести меня в оппозиционную
веру, но безрезультатно.
Сталин успокаивается и, очевидно, на вопрос
Ярославского, что постановлять ЦКК, отвечает, что меня надо оставить в
покое, потому что никаких последствий это больше для меня не имеет.
Впрочем, это не совсем так. Из всех этих историй что-то остается. Я уже
давно удивляюсь, как Сталин, при его болезненной подозрительности все
это переваривает. Весной 1926 года я пробую устроить себе новую поездку
за границу, чтобы в этот раз там и остаться. Насчет Аленки я теперь
совершенно спокоен. После всех обвинений против меня она теперь ничем
не рискует. Если ГПУ попробует в чем-нибудь ее упрекнуть, она скажет:
"Я же вам говорила, что он контрреволюционер, а ЦКК мне не поверила.
Вот теперь видите, кто прав". И тут, действительно, ничего не скажешь.
Я пишу работу об основах теории конъюнктуры. Такой работы в мировой
экономической литературе нет. Я делаю вид, что мне очень нужны
материалы Кильского Института Мирового Хозяйства в Германии (они на
самом деле очень ценны) и устраиваю себе командировку от Наркомфина на
несколько дней в Германию. Но здесь у меня две возможности: или
провести поездку через постановление Оргбюро ЦК, что слишком помпезно
для такого маленького дела и едва ли выгодно, или просто зайти к
Сталину и осведомиться, нет ли у него возражений. Я захожу к Сталину и
говорю, что хочу поехать на несколько дней в Германию за материалами.
Спрашиваю его согласие. Ответ неожиданный и многозначащий:
"Что это Вы,
товарищ Бажанов, все за границу да за границу. Посидите немного дома".
Это значит, что за границу я теперь в нормальном порядке не уеду. В
конце концов, что-то у Сталина от всех атак ГПУ против меня осталось.
"А что, если и в самом деле Бажанов останется за границей; он ведь
начинен государственными секретами, как динамитом. Лучше не рисковать,
пусть сидит дома". Месяца через три я делаю еще одну косвенную
проверку, но устраиваю это так, что я здесь ни при чем.
На коллегии
Наркомфина речь идет о профессоре Любимове, финансовом агенте Советов
во Франции. Он беспартийный, доверия к нему нет никакого,
подозревается, что он вместе с советскими финансовыми делами умело
устраивает и свои. Кем бы его заменить? Кто-то из членов Коллегии
говорит: "Может быть, товарищ Бажанов съездил бы туда навести в этом
деле порядок". Я делаю вид, что меня это не очаровывает, и говорю:
"Если ненадолго, может быть". Нарком Брюханов поддерживает это
предложение. Он согласует это с ЦК. Судя по тому, что это не имеет
никаких последствий, я заключаю, что он пробовал говорить с Молотовым
(едва ли со Сталиным) и получил тот же Ответ: "Пусть посидит дома".
Теперь возможности нормальной поездки за границу для меня совершенно
отпадают. Но я чувствую себя полностью внутренним эмигрантом и решаю
бежать каким угодно способом. Прежде всего надо, чтобы обо мне немного
забыли, не мозолить глаза Сталину и Молотову. Из ЦК я ушел постепенно и
незаметно, увиливая от всякой работы там, теперь нужно некоторое время
поработать в Наркомфине, чтобы все привыкли, что я там тихо и мирно
работаю, этак с годик. А тем временем организовать свой побег. Моя
Аленка постепенно утешилась и вернулась к своему Смородину. По возрасту
Смородин уже не в комсомоле и пытается учиться. Несмотря на все его
старания, это ему не удается, голова у него не устроена для наук, и он
переходит на партийную работу. Тут, очевидно, голова не так нужна, и он
доходит до чина секретаря Ленинградского Комитета партии и кандидата в
члены ЦК. Но в сталинскую мясорубку 1937 года его расстреливают. Бедная
Аленка попадает в мясорубку вместе с ним и заканчивает свою молодую
жизнь в подвале ГПУ. Дочка их Мая - еще девчонка, расстреливать ее
рано, но когда она подрастает после войны (кажется, в 1949 году), и ее
ссылают в концлагерь (оттуда она выйдет все же живой).