Текст с сайта Nina & Leon Dotan  http://ldn-knigi.narod.ru, оформление http://www.white-guard.ru

{Х} - Номера страниц                                               

 


А. И. ДЕНИКИН

ПУТЬ РУССКОГО ОФИЦЕРА

 

THE ROAD OF A RUSSIAN OFFICER

by ANTON DENIKIN

 

 

Copyright, 1953, by

CHEKHOV PUBLISHING HOUSE

 

OF THE EUROPEAN FUND; INC.

 

 

 

 


ОГЛАВЛЕНИЕ

 

ПРЕДИСЛОВИЕ Н. С. ТИМАШЕВА                                                   7

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

РОДИТЕЛИ                                                                                              17

ДЕТСТВО                                                                                                 22

РУССКО-ПОЛЬСКИЕ ОТНОШЕНИЯ                                                 26

ЖИЗНЬ ГОРОДКА                                                                                  33

ШКОЛА                                                                                                      36

ПРЕПОДАВАТЕЛИ                                                                                45

СМЕРТЬ ОТЦА                                                                                       52

ВЫБОР КАРЬЕРЫ                                                                                 55

В ВОЕННОМ УЧИЛИЩЕ                                                                       57

ВЫПУСК В ОФИЦЕРЫ                                                                          69

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

В АРТИЛЛЕРИЙСКОЙ БРИГАДЕ                                                     75

В АКАДЕМИИ ГЕНЕРАЛЬНОГО ШТАБА                                         86

АКАДЕМИЧЕСКИЙ ВЫПУСК                                                              99

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

СНОВА В БРИГАДЕ                                                                              111

РУССКИЙ СОЛДАТ                                                                               118

ПЕРЕД ЯПОНСКОЙ ВОЙНОЙ                                                            128

НА ВОЙНУ                                                                                               145

ЗААМУРСКИЙ ОКРУГ ПОГРАНИЧНОЙ СТРАЖИ                         152

ОТ ТЮРЕНЧЕНА ДО ШАХЭ                                                                 161

 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

В ОТРЯДЕ ГЕНЕРАЛА РЕННЕНКАМПФА                                       169

МУКДЕНСКОЕ СРАЖЕНИЕ                                                                186

В КОННОМ ОТРЯДЕ ГЕНЕРАЛА МИЩЕНКИ                                  199

КОНЕЦ ЯПОНСКОЙ ВОЙНЫ                                                              211

 

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

ПЕРВАЯ РЕВОЛЮЦИЯ — В СИБИРИ И НА ТЕАТРЕ ВОЙНЫ 221

ПЕРВАЯ РЕВОЛЮЦИЯ — В СТРАНЕ                                             232

ВОЕННЫЙ РЕНЕССАНС                                                                     244

В ВАРШАВСКОМ И КАЗАНСКОМ ВОЕННЫХ ОКРУГАХ              252

В АРХАНГЕЛОГОРОДСКОМ ПОЛКУ                                                276

 

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

В ПРЕДДВЕРИИ 1-й МИРОВОЙ ВОЙНЫ                                        295

РОССИЙСКАЯ МОБИЛИЗАЦИЯ                                                      307

1914 ГОД НА ФРОНТАХ ВОЙНЫ                                                       318

ПРОДОЛЖЕНИЕ ВОЙНЫ                                                                    333

1915 ГОД НА ФРОНТАХ ВОЙНЫ                                                       346

1915 ГОД. ПРОДОЛЖЕНИЕ ВОЙНЫ                                                358

1916 ГОД НА ФРОНТАХ ВОЙНЫ                                                       377

 


{7}

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

 

        Имя генерала А. И. Деникина вошло в историю, как имя главы вооруженных сил юга России в самый острый период гражданской войны. Сменив на посту павшего смертью храбрых генерала Корнилова, Де­никин со своими армиями подошел к Москве ближе, нежели кто-либо иной из белых вождей. Но силы оказались неравными. Предприятие потерпело неуда­чу, и А. И. Деникин, передав пост генералу П. Вран­гелю, сошел со сцены вооруженной борьбы.

 

        В книге, предлагаемой вниманию читателя, он не найдет повести о гражданской войне: смерть остано­вила перо автора, когда он приступил к описанию одного из славнейших эпизодов русской военной ис­тории, Брусиловского наступления 1916 г. События с 1917 по 1920 гг. описаны генералом Деникиным в хорошо известном пятитомном труде, «Очерки Рус­ской Смуты». Еще несколько глав, и автор кончил бы там, где он начал свои Очерки. Вероятно, он пошел бы и дальше и рассказал бы и о долгих годах, проведенных им в эмиграции, в некотором расхожде­нии с официальными своими преемниками на посту вождя русских белых армий, тогда уже бывших в изгнании и рассеянии.

Свою позицию, в сущности оборонческую, т. е. отрицающую сговор эмиграции с какой-либо нацией, идущей войной на Россию с завоевательными целями или с намерением ее рас­членить, он защищал на всегда привлекавших много­численную публику собраниях, устраивавшихся в {8} Париже, где он жил с 1926 по 1940 г. После великой катастрофы, свалившейся на Францию, он оказался под немцами в районе Бордо. Его посетил германский глав­нокомандующий, который предложил ему благоприят­ные условия жизни и работы над Воспоминаниями, при условии переселения в Германию. Генерал откло­нил предложение и перенес все тяготы, выпавшие на русских эмигрантов, не польстившихся на немецкие по­сулы. В 1945 г. он переселился в Соединенные Штаты, где скончался 7-го августа 1947 г.

 

        Воспоминания, как уже сказано, обрываются на полуслове. Но то, что написано, представляет выдаю­щийся интерес. Написаны они опытным писателем. Уже когда генерал писал свои «Очерки Русской Сму­ты», он был далеко не новичком на литературном поприще. С молодых лет он принимал участие в русской военной журналистике, посвящая живые и смелые очерки русскому военному быту в мирное время, а впоследствии и боевым эпизодам, в которых ему довелось участвовать. Страницы воспоминаний, опи­сывающие раннюю литературную деятельность авто­ра, запечатлевают мало известный факт: в русской армии было больше свободы мнения, нежели в гер­манской или французской, и эта свобода существо­вала уже во времена, когда общая печать тяжело страдала под игом цензуры. А те страницы воспоми­наний, которые воспроизводят боевые эпизоды рус­ско-японской и германской войн, привлекут особое внимание читателя. Описание военных действий ча­сто утомляет, потому что эти действия всегда хао­тичны, а неумелое описание хаоса не оставляет в уме ничего, кроме хаоса. Но талантливый военный писа­тель находит путеводную нить; и вот хаос получает смысл, и увлеченный рассказом читатель испытывает особое наслаждение от проникновенья в то, что ка­залось сокровенным и недоступным. Таким уменьем в высокой мере владеет генерал Деникин.

{9}   Но основное значение воспоминаний все же в том, что они являются как бы прологом к истории гражданской войны.

 

        В одной из знаменитых своих речей, П. А. Сто­лыпин бросил фразу: «Вам нужны великие потрясения, нам нужна великая Россия». Гражданская война, в которой сыграл свою историческую роль А. И. Дени­кин, началась после того, как произошли «великие потрясения», а великая Россия пала. В понимании ге­нерала Деникина, гражданская война должна была восстановить великую Россию, которую он мыслил не иначе, как «единой и неделимой», и кончить вели­кую смуту, подобно тому, как ополчение Минина и Пожарского восстановило порядок после смутного времени.

 

        Гражданскую войну и ее исход нельзя понять, не вдумавшись в состояние русского общества на­кануне первой мировой войны и революции. Основной чертой этого общества был раскол на три части. Это были: традиционная власть и консервативные элементы, ее поддерживавшие; общественность, в свою очередь расколотая между либеральными и многообразными социалистическими течениями, и на­род, который уже утратил беззаветную преданность трону, но лишь в малой мере воспринял идеологии и программы общественности. Несмотря на неудачу столыпинской попытки вывести Россию на новые пути посредством коалиции власти с умеренной обще­ственностью и широких реформ, имевших целью создать твердую базу для обновленной власти, за восемь лет между конституционной реформой и на­чалом первой мировой войны в России явно проте­кали процессы роста и оздоровления. Быстро раз­вивалась промышленность; поднималось сельское хо­зяйство, сдвинутое с мертвой точки аграрной рефор­мой и грандиозным размахом переселения; {10} гигантскими шагами пошло вперед народное образование; стало выдвигаться новое поколение интеллигенции, менее старого зараженное верой в единоспасительность революции.

 

        Война, не Россией вызванная, перевернула поло­жение. Она поставила на очередь проблему власти, ибо на традиционной бюрократической основе Россия явно не могла победить или даже выжить до победы. На этот раз общественность, за исключением крайних элементов, была готова на союз с властью, на основе разумных и неотложных реформ. Предложение было отвергнуто, небольшая консервативная прослойка по­шатнулась, и с внутренней неизбежностью пришла революция.

 

        Февральская революция как будто бы проявила единение общественности с народом. Скоро обнаружи­лось, что это было иллюзией. Среди общественности выделилась группа, которая поставила себе задачей захват власти для осуществления крайней социали­стической программы, без демократии. Эта попытка кончилась бы неудачей, как заговор Бабефа во время французской революции, если бы народ был в самом деле с общественностью. Но народ с ней не был, как не был он и со старой властью. Он жил еще в дополитическом состоянии и готов был принять власть, обещавшую ему немедленно исполнить его мечту о земле.

 

        Отколовшаяся от общественности группа боль­шевиков взяла власть. Эту власть она решила удержать во что бы то ни стало и использовать ее для того, чтобы перестроить Россию по своему плану, не имевшему никаких корней в русской истории.

 

        На почве сопротивления такому решению рус­ского вопроса разыгралась гражданская война. Разы­гралась она в довольно редкой форме «треугольного {11} боя». Три, а не две силы противостояли друг другу: белое движение, в котором сошлись, но далеко не слились, консервативные элементы старого общества и умеренная общественность; радикальная и социа­листическая общественность, выкинувшая лозунг «ни Ленин, ни Колчак», т. е., не белое движение, и новая коммунистическая власть. Народ, как и раньше, не поднялся ни за кого. В этих условиях новая власть имела огромные преимущества: она владела централь­ным аппаратом и располагала внутренними линиями, тогда как белое движение было географически раз­дроблено между несколькими окраинами и было ли­шено внутреннего единства, а «третья сила» могла выступать лишь с разрозненными и разновременными диверсиями.

 

        Цель белого движения была, в сущности, та же, как у Столыпина в 1906-11 гг. и у прогрессивного блока в 1915-17 гг. Но осуществление ее было неимо­верно более трудным, нежели тогда. Тогда общест­венная ткань еще не была разорвана, и надо было предупредить ее разрыв. Во время гражданской войны нужно было восстановить разорванную ткань, но ко­нечно не по старому, а по какому-то новому образ­цу. По какому? На этот вопрос у белого движения ответа не было, потому что оно было идеологически раздроблено и к разрешению задачи не подготовлено. В сущности, никто не был готов и вне белого движе­ния — революционные взрывы приводят к стихий­ным распадам, а новые формы кристаллизации даются нелегко.

 

        Следовало ли в таких условиях вести граждан­скую войну? На этот вопрос можно ответить так. Военная победа над большевиками дала бы возмож­ность испробовать что-то иное, пусть несовершенное, но несомненно лучшее, нежели большевизм, пусть непрочное, но все же открывающее путь для {12} какой-то эволюции в сторону более нормального и истори­чески обоснованного разрешения русских проблем.

Но были ли шансы гражданскую войну выиграть? Конечно были. Представим себе несколько иную рас­становку фигур на шахматной доске истории — боль­шее единство среди антикоммунистических сил, по­явление среди них лиц, способных зажечь сердца людей новой идеей, большее понимание положения со стороны союзников России по первой мировой войне, — и результат был бы иной. Итак, был шанс победы, и этот шанс нельзя было, не следовало оста­вить неиспытанным. Иными словами: нельзя было без боя сдать Россию большевикам.

 

        Как уже сказано, воспоминания генерала Дени­кина не доходят до гражданской войны. Но основной их интерес в том, что они раскрывают, в историче­ской перспективе, личность одного из главных ее деятелей. А на общем фоне общественных отношений и движений история все же творится личностями.

 

        На тему о том, как сложилась личность генерала Деникина, воспоминания дают богатый материал. Они начинаются как бы семейной хроникой, которая идет в разрез с одним из трафаретов, сложившихся в пылу борьбы между властью и обществом: отец генерала родился крепостным, отбыл тяжкую лямку 25-летней военной службы, но вышел в офицеры, а сын его смог сделать блестящую военную карьеру. Как мало это похоже на представление о старой России, как обществе, застывшем в кастовых напластованиях!

 

        Как это часто бывает, повесть о детстве и юно­шестве удалась генералу Деникину лучше всего. В дальнейшем, с погружением личности автора в дело, которому он, по призванию и свободному выбору, посвятил свою жизнь, она отступает на задний план. Но в личной жизни зачастую ярко отражаются суще­ственные черты общественного строя. В этом {13} отношении особенно интересна история его выпуска из академии генерального штаба, свидетельствующая о бездушии и произволе, на фоне которых приходи­лось развиваться и вступать в активную жизнь бу­дущим вождям русской армии. Сразу становится по­нятной бездарность русского военного руководства в японскую войну, к счастью преодоленная ко вре­мени первой мировой войны.

 

        Но воспоминанья несут и свидетельство о том, как неясны и неотчетливы были суждения по обще­ственным вопросам в военной среде, на которую ге­нералу Деникину волею судеб приходилось опираться во время своего возглавления белого движения. Вы­ясняют они, почему так было: императорское прави­тельство держало свое офицерство в полном неведе­нии тех вопросов, которые волновали общество. Это было проявлением более общей политики — стрем­ления предотвратить революцию через остановку цир­куляции и обсуждения идей. Эта политика дала гу­бительные результаты и в момент революционного взрыва, и впоследствии, в час гражданской войны, когда еще можно было спасти Россию и ее культуру от коммунистического произвола и мракобесия.

 

        Генерал Деникин не искал водительства. Оно было возложено на него волею судеб. Как-то он сказал Н. И. Астрову: «Я знаю, что я делаю самую неблаго­дарную работу, и что меня будут поносить и может быть проклинать. Но кто-то должен эту работу сделать». В «работу» он внес две ценные черты: не­возмутимое спокойствие и изумительную работоспо­собность, — он по неделям спал не более двух-трех часов в день, разделяя свои силы между фронтом и тылом. Как он и предвидел, многие его поносят. Но личной вины за неудачу на нем нет — он сделал, что мог.

Само собой разумеется, воспоминания генерала {14} Деникина приподымают лишь маленький уголок за­весы, скрывающей от глаз человеческих бесконечно сложную сеть причинных рядов, из коих слагается история. Но, как все хорошо написанные воспоми­нанья, эта книга дает, в преломлении через личность автора, яркое отражение процесса, приведшего Рос­сию к провалу в бездну. В дополнение к этому, книга может содействовать сохранению в памяти многих славных страниц русского прошлого.

Неисповедимою волей судеб, ожили многие из этих славных страниц и в памяти русских людей в России, под большевист­ским ярмом оставшихся. А пока живет о них память, сохраняется надежда на то, что Россия, конечно не старая, со многими ее пороками и слабостями, а но­вая, но и не нынешняя коммунистическая, заживет нормальной жизнью среди других народов, также верных памяти о своем прошлом.

 

Н. С. Тимашев

 

 

 

 

 

 

 

 


{15}

 

«ПОДРУГЕ ДНЕЙ МОИХ СУРОВЫХ» ЖЕНЕ, ПОМОЩНИЦЕ В ТРУДАХ, СОГРЕТЫЙ ЕЕ ЗАБОТАМИ, СВЯЗАННЫЙ ЕДИНОМЫСЛИЕМ, ОСТАВЛЯЮ РАССКАЗ О НАЧАЛЕ МОЕГО БЫТИЯ.

А. ДЕНИКИН

 

Мимизан (Франция)

16 января 1944 г.

 

{17}

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

РОДИТЕЛИ

 

        Родился я 4 декабря 1872 года в городе Влоцлавске, Варшавской губ., вернее в пригороде его за Вислой — в деревне Шпеталь Дольный. Занесла нас туда судьба потому, что отец мой служил в Александ­ровской бригаде пограничной стражи, штаб которой находился во Влоцлавске; в этих местах родители мои остались жить после отставки отца.

        Как известно, часть Польши, со столицей Варша­вой, входила тогда в состав Российской империи.

        Отец, Иван Ефимович Деникин родился за 5 лет до Наполеоновского нашествия на Россию (1807 г.) в крепостной крестьянской семье, в Саратовской губер­нии, если память мне не изменяет, в деревне Орехов­ке. Умер он — когда мне было 13 лет, и прошло с тех пор до времени, когда пишутся эти строки, 60 лет... Поэтому о прошлой жизни отца — по его рассказам — у меня сохранились лишь смутные, от­рывочные воспоминания.

        В молодости отец крестьянствовал. А 27-ми лет от роду был сдан помещиком в рекруты. В условиях тогдашних сообщений и солдатской жизни (солдаты служили тогда 25 лет и редко кто возвращался до­мой), меняя полки и стоянки, побывав походом и в Венгрии, и в Крыму, и в Польше, отец оторвался со­вершенно от родного села и семьи. Да и семья-то {18} рано распалась: родители отца умерли еще до поступ­ления его на военную службу, а брат и сестра раз­брелись по свету. Где они и живы ли — он не знал. Только однажды, был еще тогда отец солдатом, во время продвижения полка по России, судьба занесла его в тот город, где, как оказалось, жил его брат, как говорил отец — «вышедший в люди раньше ме­ня»... Смутно помню рассказ, как отец, обрадовав­шись, пошел на квартиру к брату, у которого в тот день был званый обед. И как жена брата вынесла ему прибор на кухню, «не пустив в покои»... Отец встал и ушел, не простившись. С той поры никогда с братом не встречались.

        Солдатскую службу начал отец в царствование императора Николая 1-го. «Николаевское время» — эпоха беспросветной тяжелой солдатской жизни, су­ровой дисциплины, жестоких наказаний. 22 года та­кой службы были жизненным стажем совершенно ис­ключительным. Особенно жуткое впечатление произ­водил на меня рассказ отца о практиковавшемся тог­да наказании — «прогнать сквозь строй». Когда сол­дат, вооруженных ружейными шомполами, выстраи­вали в две шеренги, лицом друг к другу, и между ше­ренгами «прогоняли» провинившегося, которому все наносили шомпольные удары... Бывало забивали до смерти!..

        Рассказывал отец про эти времена с эпическим спокойствием, без злобы и осуждения, и с обычным рефреном:

        — Строго было в наше время, не то, что нынче!

        На военную службу отец поступил только со зна­нием грамоты. На службе кой чему подучился. И пос­ле 22-хлетней лямки, в звании уже фельдфебеля, до­пущен был к «офицерскому экзамену», по тогдашне­му времени весьма несложному: чтение и письмо, {19} четыре правила арифметики, знание военных уставов и письмоводства и Закон Божий. Экзамен отец вы­держал и в 1856 году произведен был в прапорщики, с назначением на службу в Калишскую, потом в Алек­сандровскую бригаду пограничной стражи.

        В 1863 году началось польское восстание.

        Отряд, которым командовал отец, был располо­жен на прусской границе, в районе города Петрокова (уездного). С окрестными польскими помещиками отец был в добрых отношениях, часто бывали друг у друга. Задолго перед восстанием положение в крае стало весьма напряженным. Ползли всевозможные слухи. На кордон поступило сведение, что в одном из имений, с владельцем которого отец был в дру­жеских отношениях, происходит секретное заседание съезда заговорщиков... Отец взял с собой взвод по­граничников и расположил его в укрытии возле гос­подского дома, с кратким приказом:

        — Если через полчаса не вернусь, атаковать дом!

        Зная расположение комнат, прошел прямо в зал. Увидел там много знакомых. Общее смятение... Кое-кто из не знавших отца бросились было с целью обезоружить его, но другие удержали. Отец обратил­ся к собравшимся:

        — Зачем вы тут — я знаю. Но я солдат, а не до­носчик. Вот, когда придется драться с вами, тогда уж не взыщите. А только затеяли вы глупое дело. Никогда вам не справиться с русскою силой. Погуби­те только зря много народу. Одумайтесь, пока есть время.

        Ушел.

        Я привел лишь общий смысл этого обращения, а стиля передать не могу. Вообще, отец говорил {20} кратко, образно, по-простонародному, вставляя не раз крепкие словца. Словом, стиль был отнюдь не са­лонный.

        В сохранившемся сухом и кратком перечне воен­ных действий («Указ об отставке») упоминается уча­стие отца в поражении шайки Мирославского в лесах при дер. Крживосондзе, банды Юнга — у деревни Новая Весь, шайки Рачковского — у пограничного поста Пловки и т. д.

        Почему-то про Крымскую и Венгерскую кампании отец мало рассказывал — должно быть, принимал в них лишь косвенное участие. Но про польскую кам­панию, за которую отец получил чин и орден, он лю­бил рассказывать, а я с напряженным вниманием слу­шал. Как отец носился с отрядом своим по пригра­ничному району, преследуя повстанческие банды... Как однажды залетел в прусский городок, чуть не вызвав дипломатических осложнений... Как раз, когда он и солдаты отряда парились в бане, а разъезды до­несли о подходе конной банды «косиньеров» (За недостатком оружия, многие отряды были вооружены косами.), по­граничники — кто, успев надеть рубахи, кто голым, только накинув шашки и ружья — бросились к коням и пустились в погоню за повстанцами...

В ужасе ша­рахались в сторону случайные встречные при виде необыкновенного зрелища: бешеной скачки голых и черных (от пыли и грязи) не то людей, не то чертей... Как выкуривали из камина запрятавшегося туда мя­тежного ксендза...

        И т. д., и т. д.

        Рассказывал отец и про другое: не раз он спасал поляков-повстанцев — зеленую молодежь. Надо ска­зать, что отец был исполнительным служакой, чело­веком крутым и горячим и, вместе с тем, {21} необыкновенно добрым. В плен попадало тогда много молоде­жи — студентов, гимназистов. Отсылка в высшие ин­станции этих пленных, «пойманных с оружием в ру­ках», грозила кому ссылкой, кому и чем-либо похуже. Тем более, что ближайшим начальником отца был некий майор Шварц — самовластный и жестокий не­мец. И потому отец на свой риск и страх, при молча­ливом одобрении сотни (никто не донес), приказывал, бывало, «всыпать мальчишкам по десятку розог» — больше для формы — и отпускал их на все четыре стороны.

        Мне не забыть никогда эпизода, случившегося лет через пятнадцать после восстания. Мне было тогда лет шесть-семь. Отцу пришлось ехать в город Липно зимой в санях — в качестве свидетеля по ка­кому-то судебному делу. Я упросил его взять меня с собой. На одной из промежуточных станций остано­вились в придорожной корчме. Сидел там за столом какой-то высокий плотный человек в медвежьей шу­бе. Он долго и пристально поглядывал в нашу сторо­ну и вдруг бросился к отцу и стал его обнимать.

        Оказалось, бывший повстанец — один из отцовских «крестников»...

        Как известно, польское восстание началось 10 ян­варя 1863 года и окончилось в декабре полным по­ражением. Следствием его были конфискация имуществ, многочисленные ссылки в Сибирь на поселение и, вообще, введение в крае более сурового режима.

        В 1869 году отец вышел в отставку, с чином майо­ра. А через два года женился вторым браком на Елисавете Федоровне Вржесинской (моя мать). Об умер­шей первой жене отца в нашей семье почти не гово­рилось; кажется, брак был неудачный.

        Мать моя — полька, происхождением из города Стрельно, прусской оккупации, из семьи обедневших {22} мелких землевладельцев. Судьба занесла ее в погра­ничный городок Петроков, где она добывала для себя и для старика, своего отца, средства к жизни шитьем. Там и познакомилась с отцом.

        Когда происходила русско-турецкая война (1877-1878), отцу шел уже 70-й год. Он, заметно для окру­жающих, заскучал. Становился все более молчаливым, угрюмым и прямо не находил себе места. Наконец, втайне от жены, подал прошение о поступлении вновь на действительную службу... Об этом мы узнали, ког­да, много времени спустя, начальник гарнизона при­слал бумагу — майору Деникину отправиться в кре­пость Новогеоргиевск для формирования запасного батальона, с которым ему надлежало отправиться на театр войны.

        Слезы и упреки матери:

        — Как ты мог, Ефимыч, не сказав ни слова... Бо­же мой, ну, куда тебе, старику...

        Плакал и я. Однако, в глубине душонки гордился тем, что «папа мой идет на войну»...

       

Но через некоторое время пришло известие: вой­на кончалась, и формирования прекратились.

 

 

ДЕТСТВО

 

        Детство мое прошло под знаком большой нуж­ды. Отец получал пенсию в размере 36 рублей в ме­сяц. На эти средства должны были существовать пер­вые семь лет пятеро нас, а после смерти деда — чет­веро. Нужда загнала нас в деревню, где жить было дешевле и разместиться можно было свободнее. Но к шести годам мне нужно было начинать школьное ученье, и мы переехали во Влоцлавск.

{23}            Помню нашу убогую квартирку во дворе на Пе­карской улице: две комнаты, темный чуланчик и кухня. Одна комната считалась «парадной» — для приема гостей; она же — столовая, рабочая и проч.; в другой, темной комнате — спальня для нас троих; в чуланчике спал дед, а на кухне — нянька.

        Поступив к нам вначале в качестве платной при­слуги, нянька моя Аполония, в просторечьи Полося, постепенно врастала в нашу семью, сосредоточила на нас все интересы своей одинокой жизни, свою любовь и преданность, и до смерти своей с нами не расста­валась. Я похоронил ее в Житомире, где командовал полком.

        Пенсии, конечно, не хватало. Каждый месяц, пе­ред получкой, отцу приходилось «подзанять» у зна­комых 5-10 рублей. Ему давали охотно, но для него эти займы были мукой; бывало дня два собирается, пока пойдет... 1-го числа долг неизменно уплачивал­ся с тем, чтобы к концу месяца начинать сказку сна­чала...

        Раз в год, но не каждый, спадала на нас манна небесная, в виде пособия — не более 100 или 150 рубл. — из прежнего места службы (Корпус погра­ничной стражи находился в подчинении министра фи­нансов). Тогда у нас бывал настоящий праздник: воз­вращались долги, покупались кое-какие запасы, «пе­рефасонивался» костюм матери, шились обновки мне, покупалось дешевенькое пальто отцу — увы, штат­ское, что его чрезвычайно тяготило. Но военная фор­ма скоро износилась, а новое обмундирование стоило слишком дорого. Только с военной фуражкой отец никогда не расставался. Да в сундуке лежали еще последний мундир и военные штаны; одевались они лишь в дни великих праздников и особых торжеств и бережно хранились, пересыпанные от моли нюха­тельным табаком. «На предмет непостыдныя {24} кончины, — как говаривал отец, — чтоб хоть в землю лечь  солдатом»...

        Помещались мы так тесно, что я поневоле был в курсе всех семейных дел. Жили мои родители друж­но; мать заботилась об отце моем так же, как и обо мне, работала без устали, напрягая глаза за мелким вышиванием, которое приносило какие-то ничтожные гроши. Вдобавок она страдала периодически тяжелой формой мигрени, с конвульсиями, которая прошла бесследно лишь к старости.

        Случались, конечно, между ними ссоры и раз­молвки. Преимущественно по двум поводам. В день получки пенсии отец ухитрялся раздавать кое-какие гроши еще более нуждающимся — в долг, но, обык­новенно, без отдачи... Это выводило из терпения мать, оберегавшую свое убогое гнездо. Сыпались упреки:

        — Что же это такое, Ефимыч, ведь нам самим есть нечего...

        Или еще — солдатская прямота, с которой отец подходил к людям и делам. Возмутится человеческой неправдой и наговорит знакомым такого, что те на время перестают кланяться. Мать — в гневе:

        — Ну кому нужна твоя правда? Ведь с людьми приходится жить. Зачем нам наживать врагов?..

        Врагов, впрочем, не наживали. Отца любили и ми­рились с его нравом.

        В семейных распрях активной стороной всегда бывала мать. Отец только защищался... молчанием. Молчит до тех пор, пока мать не успокоится, и раз­говор не примет нейтральный характер.

        Однажды мать бросила упрек:

        — В этом месяце и до половины не дотянем, а твой табак сколько стоит...

{25}            В тот же день отец бросил курить. Посерел как-то, осунулся, потерял аппетит и окончательно замолк. К концу недели вид его был настолько жалкий, что мы оба — мать и я — стали просить его со слезами начать снова курить. День упирался, на другой заку­рил. Все вошло в норму.

        Это был единственный случай, когда я вмешался в семейную размолвку. Вообще же, никогда я делать этого не смел. Но в глубине детской душонки почти всегда был на стороне отца.

        Мать часто жаловалась на свою, на нашу судьбу. Отец — никогда. Поэтому, вероятно, и я восприни­мал наше бедное житье как нечто провиденциальное, без всякой горечи и злобы, и не тяготился им. Прав­да, было иной раз несколько обидно, что мундирчик, выкроенный из старого отцовского сюртука, не слиш­ком наряден... Что карандаши у меня плохие, лом­кие, а не «фаберовские», как у других... Что готоваль­ня с чертежными инструментами, купленная на тол­кучке, не полна и неисправна... Что нет коньков — обзавелся ими только в 4-м классе, после первого го­норара в качестве репетитора... Что прекрасно пах­нувшие, дымящиеся «сердельки» (колбаски), стояв­шие в училищном коридоре на буфетной стойке во время полуденного перерыва, были недоступны... Что летом нельзя было каждый день купаться в Висле, ибо вход в купальню стоил целых три копейки, а на открытый берег реки родители не пускали... И мало ли еще что.

        Но с купаньем был выход простой: уходил тайно с толпой ребятишек на берег Вислы и полоскался там целыми часами; одним из лучших пловцов стал. Про­чее же — ерунда. Выйду в офицеры — будет и мун­дир шикарный, появятся не только коньки, но и вер­ховая лошадь, а «сердельки» буду есть каждый день...

        Но вот душонка моя возмутилась не на шутку, {26} ощутив подсознательно социальную неправду — это когда, благодаря скверной готовальне (только пото­му, так как чертежник я был хороший), учитель ма­тематики поставил мне в четверть неудовлетворитель­ный балл, и я скатился вниз по ученическому списку.

        И еще один раз... Мальчишкой лет 6-7-ми в за­трапезном платьишке, босиком я играл с ребятишками на улице, возле дома. Подошел мой приятель вели­ковозрастный гимназист 7-го класса, Капустянский и, по обыкновению, давай меня подбрасывать, перевер­тывать, что доставляло мне большое удовольствие. По улице в это время проходил инспектор местного реального училища. Брезгливо скривив губы, он обра­тился к Капустянскому:

        — Как вам не стыдно возиться с уличными маль­чишками!

        Я свету Божьего невзвидел от горькой обиды.

Побежал домой, со слезами рассказал отцу. Отец вспылил, схватил шапку и вышел из дому.

        — Ах он, сукин сын! Гувернантки, видите ли, нет у нас. Я ему покажу!

Пошел к инспектору и разделал его такими креп­кими словами, что тот не знал — куда деваться, как извиниться.

 

РУССКО-ПОЛЬСКИЕ ОТНОШЕНИЯ

 

        Больные русско-польские отношения, вторгав­шиеся в нашу жизнь извне, внутри ее не вызывали решительно никаких недоразумений. Отец был кров­ный русак, мать оставалась полькой, меня воспиты­вали в русскости и в православии. Собственно, «вос­питывали» — в данном случае понятие относитель­ное. В нем предполагается какая-то система, {28}        направление. Ничего подобного не было. Я рос — по тесно­те нашей — среди больших, много слышал, много видел, что нужно и ненужно было, воспринимал и перемалывал в своем сознании самолично, редко обра­щаясь к старшим за разъяснением по вопросам из области духовной.

        Ни отец, ни мать не отличались лингвистическими способностями. К сожалению, это свойство уна­следовал и я. Отец, прослужив в Польше 43 года, от­носясь к полякам и к языку их без всякого предубеж­дения, все понимал, но не говорил вовсе по-польски. Мать впоследствии старалась изучить русский язык, много читала русских авторов, но до конца своей жизни говорила по-русски плохо.

        И так, в доме у нас отец говорил всегда по-рус­ски, мать — по-польски, я же — не по чьему-либо внушению, а по собственной интуиции — с отцом — по-русски, с матерью — по-польски. Впоследствии, после выпуска моего в офицеры, когда матери при­шлось вращаться почти исключительно в русской сре­де, чтобы облегчить ей усвоение русского языка, я и к ней обращался только по-русски. Но польского языка не забыл.

        Не было никаких недоразумений и в отношении религиозном. Отец был человеком глубоко верую­щим, не пропускал церковных служб и меня водил в церковь. С 9-ти лет я стал совсем церковником. С большой охотой прислуживал в алтаре, бил в колокол, пел на клиросе, а впоследствии читал шестопсалмие и апостола.

        Иногда ходил с матерью в костел на майские службы — но по собственному желанию. Но если в убогой полковой церковке нашей я чувствовал все свое, родное, близкое, то торжественное богослу­жение в импозантном костеле воспринимал только как интересное зрелище.

{28}            Иногда польско-русская распря доносилась из­вне...

        В нашем городке под Пасху, в страстную суббо­ту, ксендзы и полковой священник обходили дома для освящения пасхальных столов. К нам приглаша­лись и ксендз и русский священник отец Елисей. Последний знал про этот наш обычай и относился к не­му благодушно. Но ксендзы иной раз приходили, иной раз отказывались. Помню, какую горечь такой отказ вызывал у матери и какой гнев — у отца. Впро­чем, один из ксендзов объяснил, что принципиаль­ных препятствий он не имеет, но боится репрессий со стороны русской власти...

        Однажды — мне было тогда лет девять — мать вернулась из костела чрезвычайно расстроенная, с за­плаканными глазами. Отец долго допытывался — в чем дело, мать не хотела говорить.

Наконец, сказала: ксендз на исповеди не дал ей разрешения грехов и не допустил к причастию, потребовав, чтобы впредь она воспитывала тайно своего сына в католичестве и в польскости...

Мать разрыдалась, отец вспылил и крепко выругался. Пошел к ксендзу. Произошло бур­ное объяснение, причем под конец перепуганный ксендз упрашивал отца «не губить его»... Власть в Привислянском Крае была в то время (80-е годы) крутая, и «попытка к совращению» могла повлечь ссылку в Сибирь на поселение. Конечно, никакой огласки дело не получило.

        Не знаю, как проходили дальнейшие исповеди матери, ибо никогда более родители мои к этой те­ме не возвращались.

        На меня эпизод этот произвел глубокое впечат­ление. С этого дня я, по какому-то внутреннему по­буждению, больше в костел не ходил.

Надо признаться, что обострению {29} русско-польских отношений много способствовала нелепая, тяже­лая и обидная для поляков руссификация, проводив­шаяся Петербургом, в особенности в школьной области. Во Влоцлавском реальном училище, где я учился (1882-1889), дело обстояло так: Закон Божий ка­толический ксендз обязан был преподавать полякам на русском языке; польский язык считал­ся предметом необязательным, экзамена по нему не производилось, и преподавался он также на рус­ском языке. А учителем был немец Кинель, и по-русски-то говоривший с большим акцентом. В стенах училища, в училищной ограде и даже на уче­нических квартирах строжайше запрещалось говорить по-польски, и виновные в этом подвергались наказа­ниям.

Петербург перетягивал струны. И даже быв­ший варшавский генерал-губернатор Гурко, герой рус­ско-турецкой войны, пользовавшийся в глазах поля­ков репутацией «гонителя польскости», не раз в сво­их всеподданнейших докладах государю, с которыми я познакомился впоследствии, указывал на ненормаль­ность некоторых мероприятий обрусительного харак­тера. (В 1905 г. вышел указ: преподавание польского языка и Закона Божия должно производиться на польском языке; во вне­урочное время разрешено пользоваться «природным языком».)

        Нужно ли говорить, что все эти строжайшие за­преты оставались мертвой буквой. Ксендз на уроках бросал для виду только несколько русских фраз, уче­ники никогда не говорили между собой по-русски, и только аккуратный немец Кинель тщетно пытался русскими словами передать красоты поль­ского языка.

        Я должен, однако, сказать, что эти перлы руссификации бледнеют совершенно, если перелистать не­сколько страниц истории, перед жестоким и диким {30} прессом полонизации, придавившим впоследствии русские земли, отошедшие к Польше по Рижскому договору (1921).

Поляки начали искоренять в них всякие признаки русской культуры и гражданственно­сти, упразднили вовсе русскую школу и особенно ополчились на русскую церковь. Польский язык стал официальным в ее делопроизводстве, в преподавании Закона Божия, в церковных проповедях и местами — в богослужении. Мало того, началось закрытие и раз­рушение православных храмов: Варшавский собор — художественный образец русского зодчества — был взорван; в течение одного месяца в 1937 году было разрушено правительственными агентами 114 право­славных церквей — с кощунственным поруганием свя­тынь, с насилиями и арестами священников и верных прихожан. Сам примас Польши в день святой Пасхи в архипастырском послании призывал католиков, в борьбе с православием, «идти следами фанатических безумцев апостольских»...

        Отплатили нам поляки, можно сказать, с лихвою! И впереди никакого просвета в русско-польской рас­пре не видать.

        Вернемся, однако, к нашему далекому прошлому.

        Застав в училище такое положение, я, десятилет­ний мальчишка, по собственной интуиции нашел Modus Vivendi: с поляками стал говорить по-польски, с русскими товарищами, которых было в каждом клас­се по три, по четыре — всегда по-русски. Так как многие из них действительно ополячились, я не раз подтрунивал над ними, поругивал их, а иногда в серь­езных случаях и поколачивал, когда позволяло «соот­ношение сил». Помню, какое нравственное удовлетво­рение доставило мне однажды

(в 6-м классе), когда мой приятель — серьезный юноша и добрый поляк — после одной такой сценки пожал мне руку и сказал:

{31}  — Я тебя уважаю за то, что ты со своими го­воришь по-русски.

       

        Кроме поляков и русских, в каждом классе учили­ща были и евреи — не более двух-трех. Хотя почти половина населения города состояла из евреев, кото­рые держали в своих руках всю торговлю, и много среди них было людей состоятельных, но лишь очень немногие отдавали тогда своих детей в училище. Остальные ограничивались «хедером» — специально еврейской, отсталой, талмудистской, средневекового типа школой, которая допускалась властью, но не да­вала никаких прав по образованию. В нашем реаль­ном училище «еврейского вопроса» не существовало вовсе: сверху евреи не испытывали никаких ограниче­ний, а в ученической среде расценивались только по своим моральным, вернее товарищеским качествам.

       

        В 7-м классе я учился уже вне дома, в »Ловичском реальном училище, о чем речь впереди. Был «стар­шим» на ученической квартире (12 человек). Долж­ность «старшего» предоставляла скидку — половину платы за содержание, что было весьма приятно; состо­яла в надзоре за внутренним порядком, что было есте­ственно; но требовала заполнения месячной отчетно­сти, в одной из граф которой значилось: «уличенные в разговоре на польском языке». Это было совсем тяго­стно, ибо являлось попросту доносом. Рискуя быть смещенным с должности, что на нашем бюджете отра­зилось бы весьма печально, я всякий раз вносил в гра­фу: «таких случаев не было».

 

        Месяца через три вызывают меня к директору. Директор Левшин знал меня еще по Влоцлавскому училищу, откуда он был переведен в Лович, и любил. За что — не знаю. Должно быть за то, что я порядоч­но учился и хорошо пел в ученическом церковном хо­ре — его детище.

{32}            — Вы уже третий раз пишете в отчетности, что уличенных в разговоре на польском языке не было...

        — Да, господин директор.

        — Я знаю, что это неправда.

        Молчу.

        — Вы не хотите понять, что этой меры требуют русские государственные интересы: мы должны за­мирить и обрусить этот край. Ну, что же, подрасте­те и когда-нибудь поймете. Можете идти.

        Был ли директор твердо уверен в своей правоте и в целесообразности такого метода «замирения» — не знаю.

Но до конца учебного года в моем отчете по­являлась сакраментальная фраза — «таких случаев не было», а с должности меня не сместили.

        Так или иначе, в течение 8 лет, проведенных сре­ди поляков в реальном училище, я никогда не испы­тывал трений на национальной почве. Не раз, когда во время общих наших загородных прогулок кто-либо из товарищей затягивал песни, считавшиеся ре­волюционными — «З дымэм пожарув» или «Боже, цось Польске...», другие останавливали его:

        — Брось, не хорошо, ведь с нами идут русские!..

 

        Трения пришли позже... Впоследствии я вышел в офицеры, большинство из моих школьных товари­щей-поляков окончили высшие технические заведения. Положение изменилось. Запретов не стало, были мы уже свободными людьми, и я потребовал «равнопра­вия»; при встречах с бывшими товарищами заговорил с ними по-русски, предоставляя им говорить на их род­ном языке. Одни примирились с этим, другие обиде­лись, и мы расстались навсегда. Впрочем, встречи происходили лишь в первые годы после выпусков. В дальнейшем судьба разбросала нас по свету, и я ни­когда больше не встречал своих школьных товарищей.

{33}            Один только случай: В 1937 году отозвался са­мый близкий мой школьный товарищ, с которым мы жили в одной комнате, крепко дружили, вместе учи­лись и совместно разрешали тогда все «мировые во­просы». Это был Станислав Карпинский, первый ди­ректор государственного банка новой Польши, крат­ковременно занимавший пост министра финансов. К этому времени Карпинский был уже в отставке. Про­чтя мои книги и узнав через одно из издательств мой адрес, он прислал мне свою книжку воспоминаний, и между нами завязалась переписка, длившаяся до са­мой второй мировой войны. Что сталось с ним, не знаю.

        Карпинский, уроженец русской Польши — один из редких поляков, здраво, без предвзятости смотрев­ший на русско-польские отношения, ясно видевший не только русские, но и польские прегрешения и счи­тавший возможным и необходимым примирение.

 

ЖИЗНЬ ГОРОДКА

 

        Городишко наш жил тихо и мирно. Никакой об­щественной жизни, никаких культурных начинаний, даже городской библиотеки не было, а газеты выпи­сывали лишь очень немногие, к которым, в случае на­добности, обращались за справками соседи. Ника­ких развлечений, кроме театра, в котором изредка подвизалась заезжая труппа. За 10 лет моей более сознательной жизни в Влоцлавске я могу перечислить ВСЕ «важнейшие события», взволновавшие тихую за­водь нашего захолустья.

        И так...

        «Поймали социалиста»... Под это общее опреде­ление влоцлавские жители подводили всех представи­телей того неведомого и опасного мира, которые за {34} что-то боролись с правительством и попадали в Си­бирь, но о котором очень немногие имели ясное пред­ставление. В течение нескольких дней «социалиста», в сопровождении двух жандармов, водили на допрос к жандармскому подполковнику. Каждый раз толпа мальчишек сопровождала шествие. И так как подоб­ный случай произошел у нас впервые, то вызвал боль­шой интерес и много пересудов среди обывателей.

        В доме богатого купца провалился потолок и сильно придавил его. Много народа — знакомые и незнакомые — ходили навещать больного — не столь­ко из участия, сколько из-за любопытства: посмотреть провалившийся потолок. Конечно, побывал и я.

        Директор отделения местного банка, захватив суммы, бежал заграницу... Несколько дней подряд возле банковского дома собирались, жестикулировали и ругались люди — вероятно, мелкие вкладчики. И на Пекарской улице, где находился банк, царило боль­шое оживление. Кажется, не было в городе человека, который не прошелся бы в эти дни по Пекарской ми­мо дома с запертыми дверями и наложенными на них казенными печатями...

        В нашем реальном училище случилось событие посерьезнее. 7-го класса или «дополнительного», как он назывался на официальном языке, к моему выпуску уже не было, и вот почему... Раньше училище было нормальным-семиклассным. По установившейся по­чему-то традиции, семиклассники у нас пользовались особыми привилегиями: ходили вне школы в штатском платьи, посещали рестораны, где выпивали, гуляли по городу после установленного вечернего срока, с учителями усвоили дерзкое обращение и т.д. В конце концов, распущенность дошла до такого предела, что директор решил положить ей конец. После какого-то {35}      объяснения с великовозрастным семиклассником, по­следний ударил директора по лицу.

        Это событие взволновало, взбудоражило весь го­род и конечно, школу. Семиклассник был исключен «с волчьим билетом», т.е. без права приема в какое бы то ни было учебное заведение. Помню, что поступок его вызвал всеобщее осуждение, тем более, что ди­ректор, которого перевели куда-то в центральную Россию, был человеком гуманным и справедливым. Осуждали и мы, мальчишки.

        Седьмой класс был закрыт, как сказано было в официальной бумаге, «навсегда».

        Наконец, еще событие, коснувшееся стороной и меня. Было мне тогда 7 или 8 лет. В городе стало из­вестным, что из-за границы возвращается император Александр II-й через Александров-пограничный, и что царский поезд остановится во Влоцлавске на 10 ми­нут. Для встречи государя, кроме начальства, допу­щены были несколько жителей города, в том числе и мой отец. Отец решил взять меня с собой. Воспи­танный в духе мистического отношения к личности царя, я был вне себя от радости.

        В доме — переполох. Мать весь день и ночь ши­ла мне плисовые штаны и шелковую рубашку; отец приводил в порядок военный костюм и натирал до блеска — через особую дощечку с вырезами — пуго­вицы мундира.

        На вокзале я заметил, что, кроме меня, других детей нет, и это наполнило меня еще большей гордо­стью.

        Когда подъехал царский поезд, государь подошел к открытому окну вагона и приветливо беседовал с кем-то из встречавших. Отец застыл с поднятой к {36} козырьку рукой, не обращая на меня внимания. Я не отрывал глаз от государя...

        После отхода поезда один наш знакомый полу­шутя обратился к отцу:

        — Что это, Иван Ефимович, сынишка ваш непоч­тителен к государю. Так шапки и не снимал...

        Отец смутился и покраснел.

А я словно с неба на землю и свалился. Почувствовал себя таким несча­стным, как никогда. Теперь уже и перед мальчишка­ми нельзя будет похвастаться встречей царя: узнают про мою оплошность — засмеют...

        Прошло некоторое время, и вся Россия была по­трясена событием: 1 марта 1881 года убит был импе­ратор Александр II-й...

        В нашем городке — в переполненной молящими­ся православной церкви, в русских семьях, в нашем до­ме люди плакали. Как отнеслось к событию польское население, я тогда оценить не мог. Помню только, что в течение нескольких дней город был погружен в жут­кую тишину и пустоту. По распоряжению растеряв­шегося местного начальства, в полуопустевшем городе ездили конные уланские патрули, и лязг конских ко­пыт, в особенности ночью, усиливал тревожное на­строение, которое можно передать словами польско­го поэта:

Тихо вшендзе, глухо вшендзе.

Цо то бэндзе, цо то бэндзе...

(Тихо всюду, глухо всюду. Что то будет, что то будет...)

 

ШКОЛА

 

        Учить меня стали рано. Когда мне исполнилось четыре года, к именинам отца мать подготовила ему {37} подарок: втихомолку выучила меня русской грамоте. Я был торжественно подведен к отцу, развернул книж­ку и стал ему читать.

        — Врешь, брат, ты это наизусть. А ну-ка прочти вот здесь...

        Прочел. Радость была большая. Словно два именинника в доме.

        Когда переехали из деревни в город, отдали меня в «немецкую» городскую школу. В немецкую потому, что помещалась она насупротив нашего дома, а до нормальной было далеко. Впрочем, немецкой называлась она только ввиду того, что сверх обыкновенной программы там преподавался немецкий язык. Между прочим, начальной школы с польским языком не бы­ло...

        Помянуть нечем. Вот только разве «чудо» одно... Оставил меня раз учитель за какую-то провинность после уроков на час в классе. Очень неприятно: дома будут пилить полчаса, что гораздо хуже всякого на­казания. Стал я перед училищной иконой на колени и давай молиться Богу:

        — Боженька, дай, чтобы меня отпустили домой!..

        Только что я встал, открывается дверь, входит учитель и говорит:

        — Деникин Антон, можешь идти домой.

        Я был потрясен тогда. Этот эпизод укрепил мое детское верование. Но... да простится мой скепсис — теперь я думаю, что учитель случайно подглядел в окно (одноэтажное здание), увидел картину кающего­ся грешника и оттого смиловался. Ибо не раз потом, когда я вновь впадал в греховность, и мне грозило дома наказание, я молил Бога:

{38}            — Господи, дай, чтобы меня лучше посекли — только не очень больно — но не пилили!

        Однако, почти никогда моя молитва не была услы­шана: не секли, а пилили.

        Два следующих года я учился в начальной шко­ле, а в 1882 году, в возрасте 9 лет и 8 месяцев, выдер­жал экзамен в 1-й класс Влоцлавского реального учи­лища.

 

 

        Дома — большая радость. Я чувствовал себя ге­роем дня. Надел форменную фуражку с таким при­близительно чувством, как впоследствии первые офи­церские погоны. Был поведен родителями в первый раз в жизни в кондитерскую и угощен шоколадом и пирожными.

 

        Учился я первое время отлично. Но, будучи во втором классе, заболел оспой, потом скарлатиной со всякими осложнениями. Лежал в жару и в бреду. Ле­чивший меня старичок, бригадный врач, зашел раз, посмотрел, перекрестил меня и, ни слова не сказав ро­дителям, вышел. Родители — в отчаянии. Бросились к городскому врачу. Тот вскоре поднял меня на ноги.

        Несколько месяцев учения было пропущено, от товарищей отстал. Особенно по математике, которая считалась главным предметом в реальном училище. С грехом пополам перевалил через 3 и 4 классы, а в

5-м застрял окончательно: в среднем за год получил по каждому из трех основных математических предме­тов по 21/2  (по пятибалльной системе). Обыкновенно, педагогический совет прибавлял в таких случаях половинку, директор Левшин настаивал на прибавке, но учитель математики Епифанов категорически воспро­тивился:

        — Для его же пользы.

{39}            Я не был допущен к переводному экзамену и оста­влен в 5-м классе на второй год.

        Большой удар по моему самолюбию. Не знал — куда деваться от стыда. Мать, видя мои мучения, со­чинила для знакомых басню о том, что я оставлен в классе «по молодости лет». Знакомые сочувственно кивали головой, но, конечно, никто не верил.

        То лето я провел в качестве репетитора в дерев­не. Работы с моими учениками было немного, и все свободное время я посвятил изучению математики. Имел терпение проштудировать три учебника (алгеб­ры, геометрии и тригонометрии) от доски до доски и даже перерешил почти все помещенные в них задачи. Труд колоссальный. Вначале дело шло туговато, но, мало-помалу, «математическое сознание» проясня­лось, я начинал входить во вкус дела; удачное реше­ние какой-нибудь трудной задачи доставляло мне истинную радость. Словом, к концу лета я с юноше­ским задором сказал себе:

        — Ну, Епифаша, теперь поборемся!

        Учитель Епифанов был влюблен в свою матема­тику и всех не знающих ее считал дураками. В классе он находил всегда двух-трех учеников, особенно спо­собных к математике, с ними он занимался особо, ста­новясь совсем на товарищескую ногу. Класс дал им прозвание «пифагоров». «Пифагоры» были на при­вилегированном положении: получали круглую пя­терку в четверть, никогда не «вызывались к доске» и иногда только, когда Епифанов чувствовал, что класс плохо понимает его объяснения, приглашал кого-ни­будь из «пифагоров» повторить. Выходило иногда понятнее, чем у него... Во время заданной классной задачи «пифагоры» усаживались отдельно, и Епифа­нов предлагал им задачу много труднее или делился {40} с ними новинками из последнего «Математического Журнала».

        Класс относился к «пифагорам» с признанием и не раз пользовался их помощью.

        Первая классная задача после каникул — совер­шенно пустяковая... Решаю в 10 минут и подаю. При­слушиваюсь, что говорится за пифагоровской ска­мьей:

        — В прошлом номере «Математического Журна­ла» предложена была задача: «определить среднее арифметическое всех хорд круга». А в последнем но­мере значится, что решения не прислано. Не хотите ли попробовать...

        «Пифагоры» взялись за решение, но не осилили. Я тоже заинтересовался задачей. Мысль заработала... Неужели!? ... Красный от волнения, слегка дрожав­шими руками я подал лист Епифанову.

        — Кажется, я решил...

(Ответ: среднее арифметическое всех хорд круга = πr/2)

        Епифанов прочел, ни слова не сказав, прошел к кафедре, развернул журнал и поставил так ясно, что весь класс заметил, пятерку.

        С этого дня я стал «Пифагором» со всеми вытекав­шими из сего последствиями — почета и привилегий.

        Я остановился на этом маловажном, со стороны глядя эпизоде, потому что он имел большое значение в моей жизни. После трех лет лавирования между двойкой и четверкой, после постоянных укоров родителей, вынужденных и вымученных объяснений и уко­лов самолюбию — дома, и в школе — в моем {41} характере проявилась какая-то неуверенность в себе, при­ниженность, какое-то чувство своей «второсортности»... С этого же памятного дня я вырос в собствен­ных глазах, почувствовал веру в себя, в свои силы и тверже и увереннее зашагал по ухабам нашей малень­кой жизни.

        В 5-м классе, благодаря высоким баллам по мате­матике, я занял третье место, а в 6-м весь год шел первым.

 

        После окончания 6-ти классов во Влоцлавске, мне предстояло перейти в одно из ближайших реальных училищ — Варшавское, с «общим отделением допол­нительного класса» или в Ловичское — с «механико-техническим отделением». Я избрал последнее. Ре­путация «пифагора», занесенная перемещенным туда директором Левшиным, помогла мне с первых же дней занять в новом «чужом» училище надлежащее ме­сто, и я окончил его с семью пятерками по математи­ческим предметам.

        Прочие науки проходил довольно хорошо, а ино­странные языки неважно. По русскому языку, конеч­но, стоял выше других. И, если в аттестате, выданном Влоцлавским училищем, значится только четверка, то потому, что инспектор Мазюкевич никому пятерки не ставил. А, может быть, причина была другая... Как-то раз, еще в четвертом классе, Мазюкевич задал нам классное сочинение на слова поэта:

                               

                                Куда как упорен в труде человек,

                                Чего он не сможет, лишь было б терпенье,

                                Да разум, да воля, да Божье хотенье.

       

        — Под последней фразой — объяснил нам ин­спектор — поэт разумел удачу.

{42}            А я свое сочинение закончил словами: «...И, конеч­но, Божье хотенье. Не «удача», как судят иные, а именно «Божье хотенье». Недаром мудрая русская пословица учит: «Без Бога — ни до порога»...

        За такую мою продерзость «иные» поставили мне тогда тройку, и с тех пор до самого выпуска, несмотря на все старание, выше четверки я не подымался

        С 4-го класса начались мои «литературные упраж­нения»: наловчился писать для товарищей-поляков домашние сочинения пачками — по три-четыре на од­ну и ту же тему и к одному сроку. Очень трудное де­ло. Писал я, по-видимому, не плохо. По крайней мере, Мазюкович обратился раз к товарищу моему, вос­пользовавшемуся моей работой, со словами:

        — Сознайтесь — это не вы писали. Должно быть, заказали сочинение знакомому варшавскому студен­ту...

        Такое заявление было весьма лестно для «аноним­ного» автора и подымало мой школьный престиж.

 

{43}            Работал я даром, иногда, впрочем, «в товарооб­мен»: за право пользоваться хорошей готовальней или за одолженную на время электрическую машинку — предел моих мечтаний.

        В 13-14 лет писал стихи — чрезвычайно пессими­стического характера, вроде:

                                            Зачем мне жить дано

                                            Без крова, без привета.

                                            Нет, лучше умереть —

                                            Ведь песня моя спета.

 

        Посылал стихи в журнал «Ниву» и лихорадочно томился в ожидании ответа. Так, злодеи, и не отве­тили. Но в 15 лет одумался: не только писать, но и читать стихи бросил — «Ерунда!» Прелесть Пушкина, Лермонтова и других поэтов оценил позднее. А тогда сразу же после Густава Эмара и Жюля Верна прежде­временно перешел на «Анну Каренину» Льва Толстого — литература, бывшая строго запретной в нашем возрасте.

 

        В 16-17 лет (6-7 классы) наша компания была уже достаточно «сознательной».  Читали и обсуждали вкривь и вкось, без последовательности и руководст­ва, социальные проблемы; разбирали по-своему лите­ратурные произведения, интересовались четвертым из­мерением и новейшими изобретениями техники. Толь­ко политическими вопросами занимались мало. Быть может, потому, что в умах и душах моих товарищей-поляков доминировала и все подавляла одна идея — «Еще Польска не сгинэла»... А со мной на подобные темы разговаривать было неудобно.

 

        Но больше всего, страстнее всего занимал нас во­прос религиозный — не вероисповедный, а именно ре­лигиозный — о бытии Бога. Бессонные ночи, {44} подлинные душевные муки, страстные споры, чтение Библии наряду с Ренаном и другой «безбожной» литерату­рой... Обращаться за разрешением своих сомнений к училищным законоучителям было бесполезно. Наш старый священник, отец Елисей, сам, наверно, не тверд был в Богопознании; ловичский законоучитель, когда к нему решился обратиться раз мой товарищ-семиклас­сник Дубровский, вместо ответа, поставил ему двойку в четверть и обещал срезать на выпускном экзамене; а к своему ксендзу поляки обращаться и не рискова­ли — боялись, что донесет училищному начальству. По крайней мере, списки уклонившихся от исповеди представлял неукоснительно. По этому поводу вы­зывались к директору родители уклонившихся для крайне неприятных объяснений, а виновникам сбавлялся балл за поведение...

 

        Много лет спустя, когда я учился в Академии Ге­нерального Штаба, на одной из своих лекций профес­сор психологии А. И. Введенский рассказывал нам:

        — Бытие Божие воспринимается, но не доказывается.

        Когда-то на первом курсе университета, слушал я лекции по Богословию. Од­нажды профессор Богословия в течение целого часа доказывал нам бытие Божие: «во-первых... во-вторых... в-третьих»... Когда вышли мы с товарищем одним из аудитории — человек он был верующий — говорит  он мне с грустью:

        — Нет, брат, видимо Божье дело — табак, если к таким доказательствам прибегать приходится.

 

        Вспомнил я этот рассказ Введенского вот поче­му. Мой друг — поляк, шестиклассник, вопреки пра­вилам, пошел на исповедь не к училищному, а к дру­гому молодому ксендзу. Повинился в своем маловерии. Ксендз выслушал и сказал:

        — Прошу тебя, сын мой, исполнить одну мою {45} просьбу, которая тебя ничем не стеснит и ни к чему не обяжет.

        — Слушаю.

        — В минуты сомнений твори молитву: «Боже, если Ты есть, помоги мне познать Тебя»...

        Товарищ мой ушел из исповедальни глубоко взволнованный.

        Я лично прошел все стадии колебаний и сомнений и в одну ночь (в 7-м классе), буквально в одну ночь пришел к окончательному и бесповоротному решению:

        Человек— существо трех измерений — не в силах осознать высшие законы бытия и творения. Отметаю звериную психологию Ветхого Завета, но все­цело приемлю христианство и православие.

        Словно гора свалилась с плеч!

        С этим жил, с этим и кончаю лета живота своего.

 

 

 

 

ПРЕПОДАВАТЕЛИ

 

        Кто были нашими воспитателями в школе? Перебирая в памяти ученические годы, я хочу найти положительные типы среди учительского пер­сонала моего времени и не могу. (Один Епифанов; о нем — дальше.) Это были люди добрые или злые, знающие или незнающие, честные или корыстные, справедливые или пристрастные, но почти все — только чиновники. Отзвонить свои ча­сы, рассказать своими словами по учебнику, задать «отсюда досюда» — и все. До наших душонок им не было никакого дела. И росли мы сами по себе, вне всякого школьного влияния. Кого воспитывала семья, а кого — и таких было не мало — исключительно своя {46} же школьная среда, у которой были свои неписанные законы морали, товарищества и отношения к старшим — несколько расходившиеся с официальными, но, пра­во же, не всегда плохие.

        Зато типов и фактов анекдотических не перечесть.

        Вот учитель немецкого языка, невозможно ковер­кавший русскую речь. Ни мы его не понимали, ни он нас. На протяжении нескольких часов он поучал нас, что величайший поэт мира есть Клопшток. Так на­доел со своим Клопштоком, что слово это стало у нас ругательной кличкой.

        Сменивший его другой учитель К. был взяточни­ком. Обращался бывало к намеченному ученику:

        — Вы не успеваете в предмете. Вам необходимо брать у меня частные уроки.

        Условия известны: срок — месяц; плата — 25 руб­лей; время занятий — два-три раза в неделю по пол­часа. Хороший балл в году и на экзамене обеспечен. Дешево!

        С таким же предложением К. обратился как-то и ко мне. Я ответил:

        — Платить нам за уроки нечем. А на тройку я знаю достаточно.

 

        Казалось бы, в крае, подвергавшемся руссификации, преподавание русской литературы, не только с воспитательной, но, хотя бы, с пропагандной целью, должно было быть поставлено образцово. Между тем, наши учителя облекали свой предмет в такую ску­ку, в такую казенщину, что могли бы отбить не толь­ко у поляков, но и у нас, русских, всякую охоту к чте­нию, если бы не природное влечение к живому слову, если бы не внедренная в нас жажда к самообразова­нию.

{47}            В Ловиче прикладную математику (4 предмета) преподавал В. — человек больной — полупаралитик. Не то по природе, не то от болезни — злой и раздра­жительный. Приходил в училище редко, никогда не объяснял уроков, а только задавал и спрашивал. При этом без стеснения сыпал единицы и двойки. Наши тетрадки с домашними работами возвращались от не­го без каких-либо поправок, очевидно не проверенные, и только скрепленные подписью... с росчерком его жены. Начальство знало все это, но закрывало глаза — учителю нехватало двух или трех лет до пол­ной пенсии...

        Класс наш, наконец, возмутился. Решено было заявить протест, что возложено было на меня. Я, как «пифагор», подвергался меньшему риску от учитель­ского гнева...

        Когда В. вошел в класс, я обратился к нему:

        — Сегодня мы отвечать не можем.

Никто нам не объяснил и мы не понимаем заданного.

        В. накричал, обозвал нас дураками за то, что мы «не понимаем простых вещей», не объяснил, а стал спрашивать. Но отметок в этот день все же не поста­вил.

        Отец одного из моих товарищей, несправедливо недопущенного к экзаменам, Нарбут подал жалобу по­печителю Варшавского учебного округа, нарисовав всю картину оригинального преподавания В.

Жалоба была оставлена без последствий, но В. был отстранен от производства выпускных экзаменов, и из Варшавы был прислан для этой цели один из профессоров Вар­шавского университета. Но так как, паче чаяния, экзамены сошли благополучно, и В. оставили... дослужи­вать пенсию.

        Порядок письменных экзаменов при выпуске был таков: учителя всего округа посылали секретным {48} порядком попечителю проекты экзаменационных тем (или задач) по своим предметам; попечитель избирал основную тему и запасную — для всех училищ одина­ковую — и пересылал их на места в запечатанных кон­вертах, которые вскрывались в час экзамена. Экзаме­национные работы посылались потом в округ, где, на основании их, начальство судило об успешности пре­подавания. Случилось так, что два года подряд вы­пускные работы по «приложению алгебры к геомет­рии» оказывались неудовлетворительными и вызыва­ли выговоры учителю чистой математики Г. Поэтому Г. сказал одному из моих товарищей, с семьей кото­рого он был в дружеских отношениях:

        — Хотя это государственное преступление, но я дам тебе для класса проект моего задания. Под одним только условием — чтобы об этом не знал Я-ский. Я ему не доверяю.

        Должен признаться, что, согласно неписаному кодексу школьной морали, эта неожиданная «помощь» была воспринята нами вовсе не как «преступление», а как средство самозащиты. Тем более, что оказана она была не «любимчикам», а всему классу. Совершен­но так же школьная мораль расценивала «списыва­ние», и подсказывание, шпаргалки и всякий другой обман учителей, если только он не шел вразрез с инте­ресами других товарищей.

        Я-ского, который жил на одной квартире со мной, обойти было, конечно, невозможно, ибо был он по­рядочный человек и хороший товарищ. Г. ошибался в нем. По поручению класса, мне пришлось долго повозиться с ним, чтобы, не объясняя мотивов, заста­вить его заняться решением этой задачи.

        Но тут возник другой вопрос: имеем ли мы нрав­ственное право воспользоваться такой льготой, если варшавские семиклассники ею не воспользуются, и {49} многие могут «срезаться»... Класс решил, что это бы­ло бы нечестно. Снарядили в Варшаву тайно послан­ца, который повидался там со своими приятелями — тамошними семиклассниками, взял с них ганнибалову клятву о сохранении тайны, передал им задание и благополучно вернулся.

        Настал день экзамена. Нас рассадили за отдель­ные столики, комиссия вскрыла конверт, и учитель написал на доске текст задания.

        Увы! Задача другая и притом, на первый взгляд, очень трудная...

        Читаю условие... Что за чепуха! Нет никакого смысла. Перечитываю еще раз — конечно, чепуха. Пе­реглядываюсь с «пифагорами». Те глазами и жестами высказывают свое недоумение. Встал, подал свой штампованный лист пустым:

        — Задание составлено неверно.

        За мной — другие. Члены комиссии давно уже недоуменно беседовали между собою шепотом. Пошли на совещание с директором... Оказалось впо­следствии, что чиновник окружной канцелярии при переписке задания пропустил одну строчку, благода­ря чему оно потеряло смысл.

        Скоро комиссия вернулась, вскрыла запасный конверт.

        Ура! Задание Г.

        Нечего говорить, что и у нас, и в Варшаве экза­мен по «приложению алгебры к геометрии» прошел блестяще, а Г. получил благодарность от окружного начальства.

 

        Веселыми были экзамены по Закону Божию. Зна­ли мы предмет не важно. Законоучитель-ксендз, для сохранения лица, расписывал, бывало, программу {50} заранее между выпускными; каждый подготовлял один — свой билет и отвечал именно по этому би­лету, а не по тому, который вытаскивал на экзамене. Трудно было начало и потому изощрялись по-раз­ному:

        — Прежде чем перейти к событиям... (тема за­конного билета) необходимо бросить взгляд на... (тема билета незаконного)...

        Председатель комиссии инспектор слушал невни­мательно, и все сходило с рук.

        Призывает нас, четырех выпускных-православ­ных отец Елисей и говорит:

        — Наслышан я, что ксендз на экзамене плутует. Нельзя и нам, православным, ударить в грязь лицом перед римскими католиками. Билет  — билетом, а спра­шивать я буду вот что...

        Указал каждому тему.

        — А потом, будто невзначай, задам еще по во­просу. Вас спрошу: «Не знаете ли, какой двунадеся­тый праздник предстоит в ближайшее время?». Вы ответите и объясните значение праздника. А вас спро­шу: «Не знаете ли — какого святого память чтит се­годня святая церковь?» Вы ответите... «А чем примеча­тельна его кончина»? Вы ответите: «Распилен был му­чителями деревянной пилой». А вас я спрошу...

        Мне достался двунадесятый праздник, и потому все сошло правдоподобно. Но товарищ мой бедный, которому досталось сказание про деревянную пилу, под пронизывающим, насмешливым взглядом инспек­тора, понявшего инсценировку, краснел, пыхтел и так и не докончил жития.

        Но довольно.

Исключение представлял учитель, чистой {51} математики, Александр Зиновьевич Епифанов. Москвич, ста­рообрядец, народник, немного толстовец — он при­ехал в наш городишко тотчас по окончании Москов­ского Технического училища, с молодою женой, и сразу привлек к себе внимание всех обитателей. При­слуги они не держали. И когда соседи увидели, что «пани-профэссорова» (У поляков была склонность повышать людей в ранге: маленький писец — радца (советник), учитель — профессор, гим­назист — студэнт, студент — акадэмик. А лицо вовсе без опреде­ленной профессии — пан мэцэнас (меценат).) сама стирает белье и разве­шивает его на дворе, а «пан-профэссор» выносит ведра во двор в помойную яму (водопровода и кана­лизации в то время не было), то удивлению и осужде­нию не было границ. А когда рабочие привезли «пану-профэссорови» мебель, и он, после установки, усадил их вместе с собой и женой обедать, об этом говорил весь город, толкуя событие на все лады.

Одни решили — «тронутый», другие, качая головой, произносили мало понятное слово — «Социалист». А жена жандармского подполковника по секрету пе­редавала моей матери, что над Епифановым установ­лен негласный надзор...

 

        Епифанов никакой «противоправительственной деятельностью» не занимался и, конечно, никакой «политики» не касался в беседах со своими питомца­ми. А влиянием на них пользовался большим. В каче­стве классного наставника, он вникал в нашу жизнь, старался найти причины проступков и неуспешности, помогал советами, защищал от неумеренного гнева инспекторского и умел наказывать и прощать так, что все мы чувствовали справедливость его решений.

        Однажды мы — человека четыре — зашли к не­му на дом за какими-то разъяснениями. Принял ра­душно, угостил чаем, пригласил заходить вечерами, {52} «когда появятся волнующие вопросы». Заходили не раз. Не морализируя, не навязывая своих мнений, на темы литературные и просто житейские, в свободных спорах, что нам особенно льстило, он незаметно вну­шал нам понятие о добре, правде, о долге, об отно­шениях к людям.

        Много добрых семян заложил в молодые души Александр Зиновьевич Епифанов.

        Однажды вечером помощник классных наставни­ков, проверяя ученические квартиры, не застал меня и других дома и узнал, что мы находимся у Епифа­нова. Училищное начальство тотчас же приказало прекратить эти посещения.

        Во Влоцлавске Епифанов не ужился. Перевели, помимо желания, в Лович. В Ловиче также не пришел­ся ко двору. После бурного протеста против поощрявшегося начальством «доносительства», был переведен на низший оклад в Замостье, где находилась тогда не то прогимназия, не то ремесленное училище.

        Дальнейшая судьба его мне неизвестна.

 

СМЕРТЬ ОТЦА

 

        Меня отец не «поучал», не «наставлял». Не в его характере это было. Но все то, что отец рассказывал про себя и про людей, обнаруживало в нем такую ду­шевную ясность, такую прямолинейную честность, та­кой яркий протест против всякой человеческой не­правды и такое стоическое отношение ко всяким жиз­ненным невзгодам, что все эти разговоры глубоко за­падали в мою душу.

        Невзирая на возраст, был он здоров и крепок. Помню, шли мы с ним как-то по городу и встретили подростка лет пятнадцати, который стоял над {53} тяжелым мешком с мукой и плакал. Снял мешок с плеч, чтобы отдохнуть, а взвалить обратно не мог. Отец поднял мешок, вымазавшись в муке, и тут же схва­тил... солидную грыжу. Это была первая в жизни бо­лезнь или повреждение, если не считать раны в руку, нанесенной польским косиньером в рукопашной схват­ке, и оставившей довольно глубокий след. Рану отец считал не серьезной и в формуляр не заносил.

        Только последние годы жизни отец стал страдать болями в желудке. Лечиться не на что было, да и не привык он обращаться к врачам. Пользовался не­сколько лет подряд каким-то народным средством.

К весне 1885 года отец не вставал уже с постели; силь­ные боли и непрестанная икота; приглашенный врач определил — рак в желудке...

        Мать не отходила от постели больного, меня на ночь выдворяли в соседнюю комнату.

        Стал отец часто и спокойно говорить о своей близкой смерти, что наполняло мое сердце жгучей болью. Осталось в памяти его последнее напутствие:

        — Скоро я умру. Оставляю тебя, милый, и мать твою в нужде. Но ты не печалься — Бог не оставит вас. Будь только честным человеком и береги мать, а все остальное само придет. Пожил я довольно. За все благодарю Творца. Только вот жалко, что не до­ждался твоих офицерских погон...

        Шли дни великого поста. Отец часто молился вслух:

        — Господи, пошли умереть вместе с Тобою...

        В страстную пятницу я был в церкви на выносе плащаницы, и пел, по обыкновению, на клиросе. Под­ходит ко мне знакомый мальчик и говорит:

        — Иди домой, тебя мать требует.

        Прибежал домой — отец уже мертв.

{54}            Исполнилось желание его — умереть в страстную пятницу. Самовнушение или милость Божия?

        На третий день Пасхи отца похоронили. Хор му­зыкантов 1-го Стрелкового батальона играл похорон­ный марш; сотня пограничников проводила гроб в могилу тремя ружейными залпами; могилу засыпали землей, и мы с матерью — жалкие и несчастные в тот день, как никогда — вернулись в свой осиротевший дом.

        Для могильной плиты приятель отца, ротмистр Ракицкий, составил надпись:

        «В простоте души своей он боялся Бога, любил людей и не помнил зла».

***

        Со смертью отца материальное положение наше оказалось катастрофическим. Мать стала получать пенсию всего 20 руб. в месяц. Пришлось мне, хотя я и сам был тогда еще юн и не тверд в науках, репетировать двух второклассников. За два урока по­лучал 12 руб. в месяц. Никакого влечения к педаго­гической деятельности я не имел, и тяготили меня эти занятия ужасно. В особенности зимой, когда ра­но темнело. Вернувшись из училища часа в 4 и на­скоро пообедав, бежал на один урок, потом — в противоположный конец города на другой. А тут уж и ночь, да свои уроки готовить надо... Никакого досуга ни для детских игр, ни для Густава Эмара. Праздника ждал, как манны небесной.

 

        Года два еще кое-как перебивались, наконец, стало невмоготу. На «семейном совете» (мать, нянька и я) решили попытаться получить разрешение на держание ученической квартиры. Пошли с матерью к директору Левшину. Тот дал разрешение на {55} квартиру для 8 учеников. Нормальная плата была 20 руб. с человека. Так как к тому времени повысилась силь­но моя школьная репутация («пифагор»), то меня же директор назначил «старшим» по квартире.

        С тех пор, если и не было у нас достатка, то кон­чилась та беспросветная нужда, которая висела над нами в течение стольких лет.

        К этому же времени относится и резкое измене­ние нашего «семейного статута».

Школьные успехи, некоторая серьезность характера, вызванная впечат­лением от кончины отца и его предсмертного нака­за — «береги мать»... и участие в добывании средств на хлеб насущный — с одной стороны.

С другой — одиночество моей бедной матери, инстинктивно искав­шей хоть какой-нибудь опоры, даже такой ничтож­ной, какую мог дать 15-летний сын...

Все это неза­метно создало мне положение равноправного члена семьи. Меня никогда больше не наказывали и не пи­лили. Мать делилась со мной своими переживания­ми, иногда советовалась по вопросам нашего неслож­ного домашнего быта.

        Со времени производства моего в офицеры мать жила при мне до самой своей смерти, последовавшей в Киеве, в 1916 году, когда я был на войне и коман­довал уже корпусом.

 

ВЫБОР КАРЬЕРЫ

 

        В первый год моей жизни, в день какого-то семейного праздника, по старому поверью, родите­ли мои устроили гадание: разложили на подносе крест, детскую саблю, рюмку и книжку. К чему пер­вому дотронусь, то и предопределит мою судьбу. Принесли меня. Я тотчас же потянулся к сабле, потом {56} поиграл рюмкой, а до прочего ни за что не захотел дотронуться.

        Рассказывая мне впоследствии об этой сценке, отец смеялся:

        — Ну, думаю, дело плохо: будет мой сын руба­кой и пьяницей!

        Гаданье и сбылось, и не сбылось. «Сабля», дейст­вительно, предрешила мою жизненную дорогу, но и от книжной премудрости я не отрекся. А пьяницей не стал, хотя спиртного вовсе не чуждаюсь. Был пьян раз в жизни — в день производства в офицеры.

        Рассказы отца, детские игры (сабли, ружья, «вой­на») — все это настраивало на определенный лад. Мальчишкой я по целым часам пропадал в гимнасти­ческом городке I-го Стрелкового батальона, ездил на водопой и купанье лошадей с Литовскими уланами, стрелял дробинками в тире пограничников. Ходил версты за три на стрельбище стрелковых рот, проби­рался со счетчиками пробоин в укрытие перед мише­нями. Пули свистели над головами — немножко страш­но, но занятно очень, придавало вес в глазах мальчи­шек и вызывало их зависть... На обратном пути вме­сте со стрелками подтягивал солдатскую песню:

 

                                            Греми слава трубой

                                            За Дунаем, за рекой

 

        Словом, прижился к местной военной среде, приобретя знакомых среди офицерства и еще более при­ятелей среди солдат.

        У солдат покупал иной раз боевые патроны — за случайно перепавший пятак или за деньги, выручен­ные от продажи старых тетрадок; сам разряжал пат­роны, а порох употреблял на стрельбу из старинного {57} отцовского пистолета или закладывал и взрывал фу­гасы.

        Будущая офицерская жизнь представлялась мне тогда в ореоле сплошного веселья и лихости. В на­шем доме жили два корнета 5-го Уланского полка. Я ви­дал их не раз лихо скакавшими на ученьи, а в квартире их всегда дым стоял коромыслом. Через откры­тые окна доносились веселые крики и пение.

Особен­но меня восхищало и... пугало, когда один из корне­тов, сидя на подоконнике и спустив ноги за окно, с бокалом вина в руке, бурно приветствовал кого-ли­бо из знакомых, проходивших по улице. «Ведь, тре­тий этаж, вдруг упадет и разобьется!..»

 

Через 25 лет во время японской войны мы вспо­минали мое детское увлечение: бывший корнет, те­перь генерал Ренненкампф — прославленный началь­ник Восточного отряда Манчжурской армии, и я —  его начальник штаба...

        По мере перехода в высшие классы, свободного времени становилось меньше, появились другие ин­тересы, и «воинские упражнения» мои почти прекра­тились. Не бросил только гимнастики и преуспевал в «военном строе», который был введен в училищную программу в 1889 году.

        Во всяком случае, когда я окончил реальное учи­лище, хотя высокие баллы по математическим пред­метам сулили легкую возможность прохождения лю­бого высшего технического заведения, об этом и ре­чи не было.

        Я избрал военную карьеру.

 

В ВОЕННОМ УЧИЛИЩЕ

 

        В конце 80-х годов для комплектования русской армии офицерами существовали училища двух типов:

{58}            Военные училища, имевшие однородный состав по воспитанию и образованию, так как ком­плектовались они юношами, окончившими кадетские корпуса (средние учебные заведения с военным ре­жимом). И Юнкерские училища, пред­назначенные для молодых людей «со стороны» — всех категорий и всех сословий. Огромное большин­ство поступавших в них не имело законченного сред­него образования, что придало училищам этим харак­тер второсортности. Военные училища выпускали сво­их питомцев во все роды оружия офицерами, а юн­керские — только в пехоту и кавалерию в звании среднем между офицерским и сержантским, и только впоследствии они производились в офицеры.

        В 80-х годах соотношение выпускаемых из воен­ных и юнкерских училищ было 26% и 74%. Путем по­степенных реформ перед Первой мировой войной, в 1911 году все училища стали «военными», и русский офицерский состав по своей квалификации не усту­пал германскому и был выше французского.

 

        В 1888 году создано было училище третьего ти­па, под названием «Московское юнкерское училище с военно-училищным курсом». Программа и права бы­ли те же, что и в военных училищах, и принимались туда вольноопределяющиеся (солдаты) с закончен­ным высшим или средним образованием гражданских учебных заведений. Потребность в нем так назрела, что стены его не могли вместить желающих. Поэто­му такие же курсы были открыты при Киевском юнкерском училище, куда я и поступил осенью 1890 го­да, предварительно записавшись в 1-й Стрелковый полк, квартировавший в Плоцке.

        Собралось нас там 90 человек. Для классных за­нятий мы были распределены по трем отделениям с особым составом преподавателей, а во всех прочих отношениях — размещения, довольствия, {59} обмундирования и строевого обучения — нас слили с юнкерами «юнкерского курса». Большие преимущества наши по правам выпуска вызывали в них невольно ревнивое чувство.

        Училище наше помещалось в старинном крепост­ном здании со сводчатыми стенами-нишами, с окна­ми, обращенными на улицу, и с пушечными амбразу­рами, глядевшими в поле, к реке Днепру. Началась новая жизнь, замкнутая в четырех стенах, за кото­рыми был запретный мир, доступный только в отпуск­ные дни. Строгое и точное, по часам и минутам, рас­писание повседневного обихода... День и ночь, рабо­та и досуг, даже интимные отправления — все на лю­дях, под обстрелом десятков чужих взоров....

 

        Для людей с воли — гимназистов, студентов, бы­ло ново и непривычно это полусвободное существо­вание. Некоторые юнкера по началу приходили в уныние и, тоскливо слоняясь по неуютным казематам, раскаивались в выборе карьеры. Я лично, приоб­щившийся с детства к военному быту, не так уж тя­готился юнкерским режимом. Но и я, вместе с други­ми, в тихие ночи благоуханной южной весны не раз, бывало, просиживал по целым часам в открытых ам­бразурах, в томительном созерцании поля, ночи и воли... Бывали и такие «непоседы», что рискуя непре­менным изгнанием из училища, спускались на жгу­тах из простынь через амбразуру вниз, на пустырь. И уходили в поле, на берег Днепра. Бродили там ча­сами и перед рассветом условленным свистом вызыва­ли соумышленников, подымавших их наверх.

        А на случай обхода дежурного офицера — на кровати самовольно отлучившегося покоилось отлич­но сделанное чучело.

        По тем же причинам отпускные дни (нормально — раз в неделю) были весьма ценными для нас, а {60} лишение отпуска (за дурное поведение или неудовлетво­рительный балл) — самым чувствительным наказани­ем. Поэтому лишенные отпуска или нуждающиеся в нем в неурочный день уходили иногда в город само­вольно — тайком. Возвращались обыкновенно через классные комнаты, расположенные в нижнем этаже. Там юнкера готовились по вечерам к очередной репетиции. Случился раз грех и со мной. Вернувшись из самовольной отлучки, стучу осторожно в окно сво­его отделения. Приятели услышали. Один становит­ся на пост у стеклянных дверей, другой открывает ок­но, в которое бросаю штык, фуражку и шинель; по­том прыгаю в окно и тотчас же углубляюсь в кни­гу. Потом уже общими усилиями проносятся в роту компрометирующие «выходные» предметы. Труднее всего с шинелью... Одеваю ее в накидку и с опаской иду в роту. Навстречу, на несчастье, дежурный офицер.

        — Вы, почему в шинели?

        — Что-то знобит, господин капитан.

        У капитана во взгляде сомнение. Быть может, и самого когда-то «знобило»...

        — Вы бы в лазарет пошли...

        — Как-нибудь перемогусь, господин капитан.

        Пронесло. От исключения из училища спасен.

        Возвращались юнкера из легального отпуска — к вечерней перекличке. Опоздать хоть на минуту — Боже сохрани. Пьянства, как  сколько-нибудь широко­го явления, в училище не было. Но бывало, что не­которые юнкера возвращались из города под хмель­ком, и это обстоятельство вызывало большие ослож­нения: за пьяное состояние грозило отчисление от училища, за «винный дух» — арест и «третий разряд по поведению», который сильно ограничивал юн­керские права, в особенности при выпуске. Если юн­кер не мог, не запинаясь, отрапортовать дежурному {61}  офицеру, то приходилось принимать героические ме­ры, сопряженные с большим риском. Вместо выпив­шего рапортовал кто-либо из его друзей, конечно, если дежурный офицер не знал его в лицо. Не всег­да такая подмена удавалась. Однажды подставной юнкер К. рапортовал капитану Левуцкому:

        — Господин капитан, юнкер Р. является...

        Но под пристальным взглядом Левуцкого голос его дрогнул, и глаза забегали. Левуцкий понял:

        — Приведите ко мне юнкера Р., когда проспится.

        Когда утром оба юнкера в волнении и страхе предстали перед Левуцким, капитан обратился к Р.:

        — Ну-с, батенька, видно вы не совсем плохой человек, если из-за вас юнкер К. рискнул своей судь­бой накануне выпуска. Губить вас не хочу. Ступайте!

        И не доложил по начальству.

 

        Юнкерская психология воспринимала кары за пьянство, как нечто суровое и неизбежное. Но пре­ступности «винного духа» не признавала, тем более, что были мы в возрасте 18-23 лет, а на юнкерском курсе и под 30; что в армии в то время производи­лась по военным праздникам выдача казенной «чар­ки водки», да и училищное начальство вовсе не состо­яло из пуритан...

 

        Вообще, воинская дисциплина в смысле испол­нения прямого приказа и чинопочитания, стояла на большой высоте. Но наши юнкерские традиции вно­сили в нее своеобразные «поправки». Так, обман во­обще и в частности наносящий кому-либо вред, счи­тался нечестным. Но обманывать учителя на репети­ции или экзамене разрешалось. Самовольная отлучка или рукопашный бой с «вольными», с употреблением в дело штыков, где-нибудь в подозрительных {62} предместьях Киева, когда надо было выручать товари­щей или «поддержать юнкерскую честь», вообще действия, где проявлены были удаль и отсутствие страха ответственности, встречали полное одобрение в юнкерской среде. И на ряду с этим кара за них, вы­зывая сожаление, почиталась все же правильной... Особенно крепко держалась традиция товарищества, в особенности в одном ее проявлении — «не выда­вать». Когда один из моих товарищей побил сильно доносчика и был за это переведен в «третий разряд», не только товарищи, но некоторые начальники стара­лись выручить его из беды, а побитого преследовали.

        Ввиду того, что по содержанию нас приравняли к юнкерскому курсу, жили мы почти на солдатском положении. Ели чрезвычайно скромно, так как наш суточный паек (около 25 копеек) был только на 10 ко­пеек выше солдатского; казенное обмундирование и белье получали также солдатское, в то время плохо­го качества. Большинство юнкеров получали из до­му небольшую сумму денег (мне присылала мать 5 рублей в месяц). Но были юнкера бездомные или очень бедных семей, которые довольствовались од­ним казенным жалованием, составлявшим тогда в ме­сяц 221/2  (рядовой) или 331/3  копейки (ефрейтор). Не на что было им купить табаку, зубную щетку или почтовые марки. Но переносили они свое положение стоически.

       

Вообще, условия жизни в училище отличались суровой простотой и скромностью, являясь хорошей школой для вступления в обер-офицерскую жизнь. Надо заметить, что в начале 90-х годов младший офицер получал в месяц около 50 рублей содержа­ния. И хотя до революции дважды увеличивалось со­держание, но стандарт офицерской жизни стоял всег­да на низком уровне. И потому, когда во время рево­люции митинговые ораторы большевистского лагеря {63} причисляли к буржуазии, ими ненавидимой и истреб­ляемой, офицерство, это была неправда: русский офи­церский корпус в главной массе своей принадлежал к категории трудового интеллигентного пролетариата.

 

***

        Строевое образование во всех училищах стояло на должной высоте. Военная муштра скоро преобра­жала бывших гимназистов, семинаристов, студентов в заправских юнкеров, создавая ту особенную выправ­ку, которая не оставляла многих до смерти и позво­ляет отличить военного человека под каким угодно платьем.

        Проходили мы всю солдатскую службу обстоя­тельно — первый год в качестве учеников, второй — в роли учителей молодых юнкеров. Строевыми успе­хами мы гордились, роты соревновались одна с дру­гой. Понятно поэтому, какую горькую обиду испы­тал я и все мы, когда командующий войсками окру­га, знаменитый генерал М. Драгомиров, произведя однажды смотр училищу, нашел полный беспорядок в строю и прогнал нас с учебного плаца...

Дело в том, что к тому времени по программе пройдены были только взводные ученья, а Драгомиров, не зная, при­казал произвести батальонное. Недоразумение, впро­чем, скоро разъяснилось. Зато, какая радость охва­тила всех нас, когда в другой раз на маневре генерал горячо поблагодарил нас. Мы приняли участие тог­да в производившемся в первый раз в русской армии ученьи с боевыми патронами и стрельбой ар­тиллерии через головы пехоты. До этого драгомировского нововведения, из-за опа­сения несчастного случая, впереди батарей в огром­ном секторе артиллерийского обстрела пехота не раз­вертывалась, что искажало совершенно картину дей­ствительного боя. Артиллеристы, по-видимому, {64} нервничали, и снаряды падали иногда в опасной близости от нас. В юнкерских рядах не произошло ни малейшего замешательства, и ученье вообще прошло бле­стяще.

        Во время классных занятий всегда тишина и по­рядок. Только на уроке французского языка юнкера позволяли себе всякие вольности. Военные предметы и подсобные к ним проходились основательно, но слишком теоретически. Позднее, во время «военного ренессанса» (после японской войны) программы из­менились в лучшую сторону. Гражданские предметы давали знание, но не повышали общее образование, которое считалось законченным в среднем учебном заведении. Из общих предметов проходили Закон Божий, два иностранных языка, химию, механику, ана­литику и русскую литературу. Характерно, что, из-за боязни, вероятно, занесения «вредных идей», только древнюю...

        Если три четверти юнкерской энергии и труда ухо­дило на преодоление науки, то так же, как и в моем реальном училище, четверть шла на проказы. «Шпар­галки», в особенности для химических формул и для баллистики, писались на манжетах или на листках, выскакивавших из рукава на резинке...

На репетиции по Закону Божию выходили прямо с учебником... Для письменного экзамена по русскому языку произ­водилась заранее разверстка билетов, каждый юнкер заготовлял одно сочинение, они раскладывались в порядке номеров по партам. И во время экзамена юнкер, взяв билет, садился на то место, где лежала его шпаргалка... И т. д.

        Я учился хорошо, и редко приходилось прибе­гать к фокусам. Вот разве только на репетициях по французскому языку... Мой однополчанин Нестеренко, хорошо владевший языком, обыкновенно сдавал репетицию за троих, дважды переодеваясь. В {65} мундире с чужого плеча, то с подвязанной щекой, то с леденцом во рту, чтобы изменить голос — он имел вид глубоко комичный. Француз никого не помнит в лицо. Нестеренко переводит с французского умыш­ленно не бойко — словом, на 8-9 баллов (По 12-ти балльной системе.). Но вот однажды, сдавая репетицию за меня, он забылся и прочел французский текст с таким хорошим акцентом, что француз насторожился и замолчал. А Не­стеренко ждет подсказа и, не дождавшись, переводит, да переводит...

Француз, разобрав в чем дело, торжественно под­нялся, взял под руки нас обоих и повел к инспектору классов.

        — Ваше превосходительство, не губите...

        И весь класс речитативом запел:

        — Не-гу-би-те!..

        Француз довел нас только до дверей и отпустил с миром.

        Быт необыкновенно живуч. В воспоминаниях мое­го однокашника, окончившего училище через восемь лет, я нашел такое же точно описание юнкер­ских проказ, с небольшими только «техническими усовершенствованиями»...

***

        Так или иначе, мы кончали училище с достаточ­ными специальными знаниями для предстоящей служ­бы. Но ни училищная программа, ни преподаватели, ни начальство не задавалось целью расширить круго­зор воспитанников, ответить на их духовные запро­сы.    Русская жизнь тогда бурлила, но все так {66} называемые «проклятые вопросы», вся «политика» — поня­тие, под которое подводилась вся область государствоведения и социальных знаний, проходили мимо нас.

        Надо сказать, что ни в одной стране универси­тетская молодежь не принимала такого бурного и деятельного участия в политической жизни страны, как в России. Партийные кружки, участие в револю­ционных организациях, студенческие забастовки по мотивам политическим, сходки и «резолюции», «хож­дение в народ», который, увы, так мало знала мо­лодежь («Новь» Тургенева и др.) — все это запол­няло студенческую жизнь. В одном из отчетов Петер­бургского Технологического института приведены были такие данные об участии студентов в политиче­ской жизни: состоявших в партийных организациях — 80%, беспартийных — 20%. Причем «левых» — 71%, «правых» — 5%...

 

        Подпольная литература того времени, составляв­шая во многих случаях духовную пищу передовой мо­лодежи, углубляла отрыв студенчества от националь­ной почвы, смущала разум, обозляла сердца. «Отста­лость» в этом отношении юнкеров была одной из причин отчуждения их от студенчества, в большинст­ве смотревшего на военную среду, как на нечто чуж­дое и враждебное.

 

        Военная школа уберегла своих питомцев от ду­ховной немочи и от незрелого политиканства.

Но са­ма, как я уже говорил, не помогла им разобраться в сонме вопросов, всколыхнувших русскую жизнь. Этот недочет должно было восполнить самообразо­вание. Многие восполнили, но большинство не удосужилось.

 

        В нашем училище начальники приказывали, сле­дили за выполнением приказа и карали за его нару­шение. И только. Вне служебных часов у нас не {67} было общения с училищными офицерами. Но, тем не менее, вся окружающая атмосфера, пропитанная бессловесным напоминанием о долге, строго установ­ленный распорядок жизни, постоянный труд, дисцип­лина, традиции юнкерские — не только, ведь, школь­нические, но и разумно-воспитательные — все это в известной степени искупало недочеты школы и созда­вало военный уклад и военную психологию, сохра­няя живучесть и стойкость не только в мире, но и на войне, в дни великих потрясений, великих иску­шений.

 

        Военный уклад перемалывал все те разнородные социальные, имущественные, духовные элементы, ко­торые проходили через военную школу. Студент Пе­тербургского университета Н. Лепешинский — брат известного социал-демократа, сделавшего впоследст­вии карьеру у большевиков, был исключен из универ­ситета за революционную деятельность, без права поступления в какое-либо учебное заведение, сло­вом — с «волчьим билетом». Лепешинский сжег свои документы и держал экзамен за среднее учебное за­ведение экстерном, в качестве получившего, якобы, домашнее образование. Получив свидетельство, посту­пил в Московское училище.

        После нескольких месяцев пребывания в учили­ще, где Лепешинский учился и вел себя отлично, вы­звали его к инспектору классов, капитану Лобачев­скому.

        — Это вы?

        Лепешинский побледнел: на столе лежал про­скрипционный список, периодически рассылаемый ми­нистерством народного просвещения, и в нем — под­черкнутая красным карандашом его фамилия...

        — Так точно, господин капитан.

{68}            Лобачевский посмотрел ему пристально в глаза и сказал:

        — Ступайте.

        И больше ни слова.

        Велика должна была быть уверенность Лобачев­ского в «иммунитете» военной школы. Лепешинский вышел вместе со мной во

2-ю артиллерийскую бри­гаду. Кроме большого скептицизма, ничто не обли­чало его прошлое. Служил усердно, в японскую вой­ну дрался доблестно и был сражен неприятельской шимозой.

        Я остановился на этих вопросах потому, что наш военный уклад имел два огромных, исторического значения последствия.

 

        Недостаточная осведомленность в области поли­тических течений и особенно социальных вопросов русского офицерства сказалась уже в дни первой ре­волюции и перехода страны к представительному строю. А в годы второй революции большинство офи­церства оказалось безоружным и беспомощным перед безудержной революционной пропагандой, спасовав даже перед солдатской полуинтеллигенцией, натас­канной в революционном подполье.

        И второе последствие, о котором человек социалистического лагеря (Статья профессора Г. Федотова «Революция идет».), вряд ли склонный идеализи­ровать военный быт, говорит:

        «Интеллигент презирал спорт так же, как и труд, и не мог защитить себя от физического оскорбления. Ненавидя войну и казарму, как школу войны, он стре­мился обойти или сократить единственную для себя возможность приобрести физическую квалифика­цию — на военной службе. Лишь офицерство полу­чило иную школу, и потому лишь оно одно оказалось {69} способным вооруженной рукой защищать свой национальный идеал в эпоху гражданской войны».

        Без этих двух предпосылок невозможно понять ход русской революции и гражданской войны 1917-1920 годов.

 

ВЫПУСК В ОФИЦЕРЫ

 

        После окончания двухлетнего курса, перед вы­ходом в последний лагерный сбор, устраивались «по­хороны» с подобающей торжественностью. Хоронили «науки» (учебники) или юнкера, оканчивающего курс по «третьему разряду» — конечно, с его полного согласия. За «гробом» (снятая дверь) шествовали «род­ственники», а впереди «духовенство», одетое в ризы из одеял и простынь. «Духовенство» возглашало помина­ние, хор пел — впоследствии, когда заведены были училищные оркестры — чередуясь с похоронными маршами. Несли зажженные свечи и кадила, дымящие­ся дешевым табаком. И процессия в чинном порядке следовала по всем казематам до тех пор, пока не­ожиданное появление дежурного офицера не обра­щало в бегство всю компанию, включая и «покой­ника».

        Никто из нас не влагал в эти «похороны» ко­щунственного смысла. Огромное большинство участ­ников были люди верующие, смотревшие на тради­ционный «обряд», как на шалость, но не кощунство. Подобно тому, как не было кощунства в русском на­родном эпосе, представлявшем в песнях (южные «ко­лядки») небесные силы в сугубо земной обстановке и фамильярном виде.

        Юнкера отлично разбирались в характере своих начальников, подмечали их слабости, наделяли мет­кими прозвищами, поддевали в песне, слегка вуали­руя личности. Про одних с похвалой, про других {70} зло и обличительно. Певали, бывало, под сурдинку в казематах, а теперь перед выпуском — даже всей ротой, в строю, возвращаясь с ученья. Начальство не реагировало.

        Перед выходом в последний лагерь происходил важный в юнкерской жизни акт — разбор вакансий. В списке по старшинству в голове помещались фельд­фебеля, потом училищные унтер-офицеры, наконец, юнкера по старшинству баллов.

        Еще в начале первого курса со мной случился неприятный казус. Я относился к юнкерам «юнкерско­го курса» без всякой предвзятости и имел среди них не мало друзей. Совершенно неожиданно друзья эти стали избегать меня, а юнкерское начальство (первый год все оно было юнкерского курса) стало преследо­вать меня наказаниями и своей властью, что в отно­шении других не практиковалось, и докладом дежурному офицеру. За что — мы не могли понять — ни я, ни мои товарищи.

Наконец, один из моих прияте­лей (юнкерского курса) по секрету объяснил мне, что юнкерское начальство нашей роты (1-й) сгово­рилось наказать меня за оскорбление, нанесенное все­му юнкерскому курсу: я, будто бы, во время вечер­ней подготовки в классах, когда в наше отделение за­шел один из юнкеров «юнкерских курсов», сказал:

        — Терпеть не могу, когда к нам заходят эти шморгонцы (Оскорбительная кличка.)...

        Юнкер этот обознался: такой инцидент действи­тельно имел место, но сказал эту фразу не я, а юн­кер 2-й роты Силин. Силин, очень порядочный че­ловек — пошел тотчас же в 1-ю роту и заявил фельд­фебелю, что произнес эту фразу он. После этого пре­следования сразу прекратились, отношения с прияте­лями возобновились, но мой кондюит был {71} безнадежно погублен: до конца года я оставался во 2-м разря­де по поведению и, несмотря на хорошие баллы, не был произведен в училищные унтер-офицеры.

 

        Прошел второй год — без взысканий и с выпуск­ным баллом 10,4. Меня произвели, наконец, и, таким образом, хорошая вакансия была обеспечена.

 

        На юнкерской бирже вакансии котировались в такой последовательности: гвардия (1 вакансия), полевая артиллерия (5-6 вакансий), инженерные войска (5-6 вакансий), остальные пехотные. Наш фельдфе­бель взял единственную вакансию в гвардию. В позд­нейших выпусках их было больше. Но гвардейские вакансии не общедоступны. Хотя такого закона не су­ществовало, но по традиции в гвардию допускались лишь потомственные дворяне.

На этой почве выхо­дили большие недоразумения, когда не предупрежден­ные о таких порядках юнкера — не дворянского со­словия брали гвардейские вакансии. Выходили иног­да громкие истории, доходившие до государя, но и он не мог или не хотел нарушить традицию: молодые офицеры, претерпев моральный урон, удалялись из гвардейских полков и получали другие назначения.

 

        Я взял вакансию во 2-ю Артиллерийскую бригаду, квартировавшую в городе Беле Седлецкой губернии, которая впоследствии, по Рижскому договору 1920-го года, перешла к Польше.

 

        Помню, какое волнение и некоторую растерян­ность вызывал в нас акт разбора вакансий. Ведь, по­мимо объективных условий и личных вкусов, было нечто провиденциальное в этом выборе тропинки на нашем жизненном пути, на переломе судьбы. Этот выбор во многом предопределял уклад личной жизни, служебные успехи и неудачи — и жизнь, и смерть. Для помещенных в конце списка остаются лишь «штабы» с громкими историческими наименованиями — так {72} назывались казармы в открытом поле, вдали от города, кавказские «урочища» или стоянки в отчаянной си­бирской глуши. В некоторых из них вне ограды пол­кового кладбища было и «кладбище самоубийц», на котором похоронены были молоденькие офицеры, не справившиеся с тоской и примитивностью захолуст­ной жизни...

 

        Судьба разбросала нас по свету, по разным ста­нам. Среди моих однокашников Киевского училища, выпуска 1892 года, только двое выдвинулись на воен­ном поприще...

        Военно-училищный курс окончил тогда, выйдя подпоручиком в артиллерию, Павел Сытин.

        Впослед­ствии он прошел курс Академии Генерального Штаба и был возвращен в строй. В конце первой мировой войны в чине генерала командовал артиллерийской бригадой. С началом революции неудержимой дема­гогией и «революционностью» ловил свою фортуну в кровавом безвременьи. И преуспел: поступив одним из первых на службу к большевикам, занял вскоре, но не надолго, пост главнокомандующего Южным крас­ным фронтом.

Это он вел красные полчища зимою 1918 года про­тив Дона и моей Добровольческой армии...

(Сытин Павел Павлович. Род.1870, г.Скобин Рязанской губ.; русский, б/п, обр. высшее, генерал-майор царской армии, персональный НКО СССР, научный сотрудник Центрального Государственного архива РККА, прож. в Москве: М.Николопесковский пер., д.8, кв.1. Арест. 27.02.1938. Приговорен ВКВС СССР 22.08.1938 по обв. в участии в к.-р. организации. Расстрелян 22.08.1938. Реабилитирован 16.03.1957.

взято из http://www.memo.ru/memory/communarka/Chapt10.htm   - ldn-knigi).

 

        Юнкерский курс окончил, выйдя подпрапорщиком в пехоту, Сильвестр Станкевич. Свой первый Геор­гиевский крест он получил в китайскую кампанию 1900 года, командуя ротой сибирских стрелков, за громкое дело — взятия им форта Таку. В первой мировой вой­не он был командиром полка, потом бригады в 4-й Стрелковой «Железной дивизии», которой я командо­вал, участвуя доблестно во всех ее славных боях; в конце 1916 года принял от меня «Железную дивизию». После крушения армии, имея возможность занять вы­сокий пост в нарождавшейся польской армии, как {73} поляк по происхождению, он не пожелал оставить своей второй родины: дрался искусно и мужественно против большевиков во главе Добровольческой дивизии в Донецком бассейне против войск... Павла Сытина. Там же и умер.

Трагическое раздвоение старой русской армии: два пути, две совести.

 

***

        Близится день производства. Мы чувствуем себя центром мироздания. Предстоящее событие так важ­но, так резко ломает всю жизнь, что ожидание его за­слоняет собою все остальные интересы. Мы знаем, что в Петербурге производство обставлено весьма торже­ственно, происходит блестящий парад в Красном Селе в Высочайшем присутствии, причем сам Государь по­здравляет производимых. Как будет у нас — неизве­стно: в Киеве, за время его существования, это первый офицерский выпуск.

        4 августа вдруг разносится по лагерю весть, что в Петербурге производство уже состоялось, несколько наших юнкеров получили от родных поздравительные телеграммы... Волнение и горечь: про нас забыли... Действительно, вышло какое-то недоразумение, и толь­ко к вечеру другого дня мы услышали звонкий голос дежурного юнкера:

        — Господам офицерам строиться на передней ли­нейке!

        Мы летим стремглав, на ходу застегивая пояса. Подходит начальник училища, читает телеграмму, по­здравляет нас с производством и несколькими заду­шевными словами напутствует нас в новую жизнь.

        И все.

        Мы несколько смущены и даже как будто расте­ряны: такое необычайное событие, и так просто, буд­нично все произошло...

 

Но досадный налет скоро {74} расплывается под напором радостного чувства, прущего из всех пор нашего преображенного существа. Спеш­но одеваемся в офицерскую форму и летим в город. К родным, знакомым, а то и просто в город — в шум­ную толпу, в гудящую улицу, чтобы окунуться с голо­вой в полузапретную доселе жизнь, несущую — так крепко верилось — много света, радости, веселья.

 

        Вечером во всех увеселительных заведениях Киева дым стоит коромыслом. Мы кочевали гурьбой из од­ного места в другое, принося с собой буйное веселье. С нами — большинство училищных офицеров. Льет­ся вино, затеваются песни, сыплются воспоминания... В голове — хмельной туман, а в сердце — такой пере­избыток чувства, что взял бы вот в охапку весь мир и расцеловал!

        Потом люди, столики, эстрада — все сливается в одно многогранное, многоцветное пятно и уплывает.

        В старой России были две даты, когда бесшабаш­ное хмельное веселье пользовалось в глазах общества и охранителей порядка признанием и иммунитетом. Это день производства в офицеры и еще ежегодный университетский «праздник просвещения» — «Татьянин день». Когда, забыв и годы, и седины, и больную печень, старые профессора и бывшие универсанты всех возрастов и положений, сливаясь со студенческой мо­лодежью, кочевали из одного ресторана в другой, пили без конца, целовались, пели "Gaudeamus" и от из­бытка чувств и возлияний клялись в «верности заве­там», не стесняясь никакими запретами.

***

        Через два дня поезда уносили нас из Киева во все концы России — в 28-дневный отпуск, после которого для нас начиналась новая жизнь.


{75}

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

В АРТИЛЛЕРИЙСКОЙ БРИГАДЕ

 

        Осенью 1892 года я прибыл к месту службы во 2-ю полевую артиллерийскую бригаду — в город Белу, Седлецкой губернии.

        Это была типичная стоянка для большинства вой­сковых частей, заброшенных в захолустья Варшавско­го, Виленского, отчасти Киевского военных округов, где протекала иногда добрая половина жизни служи­лых людей. Быт нашей бригады и жизнь городка пе­реплетались так тесно, что о последней приходится сказать несколько слов.

        Население Белы не превышало 8 тысяч. Из них тысяч 5 евреев, остальные поляки и немного русских — главным образом служилый элемент.

        Евреи держали в своих руках всю городскую тор­говлю, они же были поставщиками, подрядчиками, мелкими комиссионерами («факторы»). Без «факто­ра» нельзя было ступить ни шагу. Они облегчали нам хозяйственное бремя жизни, доставали все — откуда угодно и что угодно; через них можно было обзаво­диться обстановкой и одеваться в долгосрочный кре­дит, перехватить денег под вексель на покрытие нехватки в офицерском бюджете. Ибо бюджет был очень скромный: я например, получал содержание 51 рубль в месяц.

 

{76}            Возле нас проходила жизнь местечкового еврей­ства — внешне открыто, по существу же — совершен­но замкнутая и нам чуждая. Там создавались свои обособленные взаимоотношения, свое обложение, так же исправно взимаемое, как государственным фиском, свои негласные нотариальные функции, свой суд и рас­права, чинимые кагалом и почитаемыми цадиками и раввинами; своя система религиозного и экономиче­ского бойкота.

        Среди бельских евреев был только один интелли­гент — доктор. Прочие, не исключая местного «мил­лионера» Пижица, держались крепко «старого закона» и обычаев. Мужчины носили длинные «лапсердаки», женщины — уродливые парики, а своих детей, избегая правительственной начальной школы, отдавали в свои средневековые «хедэры» — школы, допускавшиеся властью, но не дававшие никаких прав по образова­нию. Редкая молодежь, проходившая курс в гимна­зиях, не оседала в городе, рассеиваясь в поисках более широких горизонтов.

        То специфическое отношение офицерства к ме­стечковым евреям, которое имело еще место в шести­десятых, семидесятых годах, и выражалось когда анек­дотом, когда и дебошами, отошло уже в область пре­даний. Буянили еще изредка неуравновешенные на­туры, но выходки их оканчивались негласно и прозаи­чески: вознаграждением потерпевшим и командирской карой.

        Связанный сотнями нитей с еврейским населением Белы в области хозяйственной, русский служилый эле­мент во всех прочих отношениях жил совершенно обо­собленно от него.

        Однажды на почве этих отношений Бела потрясе­на была небывалым событием...

 

        Немолодой уже подполковник нашей бригады Ш. {77} влюбился в красивую и бедную еврейскую девушку. Взял ее к себе в дом и дал ей приличное домашнее об­разование. Так как они никогда не показывались вме­сте, и внешние приличия были соблюдены, начальство не вмешивалось; молчала и еврейская община.

Но ког­да прошел слух, что девушка готовится принять люте­ранство, мирная еврейская Бела пришла в необычайное волнение. Евреи грозили не на шутку убить ее. В отсутствие Ш. большая толпа их ворвалась однажды в его квартиру, но девушки там не нашли. В другой раз евреи в большом числе подкараулили Ш. на окраи­не города и напали на него. О том, что там произош­ло, обе стороны молчали, можно было только догады­ваться... Мы были уверены, что, по офицерской тра­диции, не сумевший защитить себя от оскорбления Ш. будет уволен в отставку. Но произведенное по распо­ряжению командующего войсками округа дознание окончилось для подполковника благополучно: он был переведен в другую бригаду и на перепутье, обойдя формальности и всякие препятствия, успел жениться.

        Польское общество жило замкнуто и сторонилось русских. С мужскими представителями его мы встре­чались на нейтральной почве — в городском клубе или в ресторане, играли в карты и вместе выпивали, иног­да вступали с ними в дружбу. Но домами не зна­комились. Польские дамы были более нетерпимыми, чем их мужья, и эту нетерпимость могло побороть только увлечение...

        Наше офицерство в отношении польского элемен­та держало себя весьма тактично, и каких-либо столк­новений на национальной почве у нас не бывало.

        Русская интеллигенция Белы была немногочислен­на и состояла исключительно из служилого элемента — военного и гражданского. В этом кругу сосредо­тачивались все наши внешние интересы: там «бывали», {78} ссорились и мирились, дружили и расходились, ухаживали и женились.

        Из года в год всё то же, всё то же. Одни и те же разговоры и шутки. Лишь два-три дома, где можно было не только повеселиться, но и поговорить на серь­езные темы. Ни один лектор, ни одна порядочная труппа не забредала в нашу глушь. Словом, серень­кая жизнь, маленькие интересы — «чеховские будни». Только деловые и бодрые, без уездных «гамлетов», без нытья и надрыва. Потому, вероятно, они не за­сасывали и вспоминаются теперь с доброй улыбкой.

        В такой обстановке прошло с перерывами в общей сложности 5 лет моей жизни.

        Мои два товарища, одновременно со мной вышед­шие в бригаду, сделали визиты всем в городе, как тог­да острили, «у кого только был звонок у подъезда». И всюду бывали. Я же предпочитал общество своих молодых товарищей. Мы собирались поочередно друг у друга, по вечерам играли в винт, умеренно пили и много пели. Во время своих собраний молодежь раз­решала попутно и все «мировые вопросы», весьма, впрочем, элементарно.

Государственный строй был для офицерства фактом предопределенным, не вызы­вающим ни сомнений, ни разнотолков. «За веру, ца­ря и отечество». Отечество воспринималось горячо, как весь сложившийся комплекс бытия страны и наро­да — без анализа, без достаточного знания его жиз­ни. Офицерство не проявляло особенного любопыт­ства к общественным и народным движениям и отно­силось с предубеждением не только к левой, но и к либеральной общественности. Левая отвечала враж­дебностью, либеральная — большим или меньшим от­чуждением.

{79}            Когда я вышел в бригаду, ею правил генерал Са­фонов — один из вымиравших типов старого времени — слишком добрый, слабый и несведущий, чтобы иг­рать руководящую роль в бригадной жизни. Но то сердечное отношение, которое установилось между офицерством и бригадным, искупало его бездеятель­ность, заставляя всех работать за совесть, с бескоры­стным желанием не подвести бригаду и добрейшего старика. Не малое влияние на бригаду оказывал и тот боевой дух, который царил в Варшавском округе в период командования им героя русско-турецкой вой­ны, генерала Гурко. И та любовь к своему специальному делу, которая была традицией артиллеристов и заслужила русской артиллерии высокое признание на­ших врагов и в японскую кампанию, и в 1-ю мировую войну, и, даже, невзирая на умерщвление духа больше­виками, во 2-ю мировую...

        Наконец, батареями у нас командовали две круп­ные личности —  Гомолицкий и Амосов, по которым равнялось все и вся в бригаде. Их батареи были луч­шими в артиллерийском сборе. Их любили, как ли­хих командиров и, одновременно, как товарищей-со­бутыльников, вносивших смысл в работу и веселие в пиры. Особенно молодежь, находившая у них и со­вет, и заступничество.

        Словом, в бригаде кипела работа, выделявшая ее среди других частей артиллерийского сбора.

        Но на втором году моей службы генерал Сафонов умер. Доброго старика искренно пожалели. Никто, однако, не думал, что с его смертью так резко изме­нится судьба бригады.

        Приехал новый командир, генерал Л.

        Этот человек с первых же шагов употребил все усилия, чтобы восстановить против себя всех, кого судьба привела в подчинение ему. Человек грубый {80} по природе, Л. после производства в генералы, стал еще более груб и невежлив со всеми — военными и штатскими. А к обер-офицерам относился так пре­зрительно, что никому из нас не подавал руки. Он совершенно не интересовался нашим бытом и служ­бою, в батареи просто не заходил, кроме дней бри­гадных церемоний. При этом раз — на втором году командования — он заблудился среди казармен­ного расположения, заставив прождать около часа всю бригаду, собранную в конном строю.

        Он замкнулся совершенно в канцелярию, откуда сыпались предписания, запросы — по форме резкие и ругательные, по содержанию — обличавшие в Л. не только отжившие взгляды, но и незнание им артилле­рийского дела. Сыпались ни за что на офицеров и взыскания, даже аресты на гауптвахте, чего раньше в бригаде не бывало. Словом, сверху — грубость и произвол, снизу озлобление и апатия.

        И все в бригаде перевернулось.

        Амосов ушел, получив бригаду, у Гомолицкого, которого Л. стал преследовать, опустились руки. Все, что было честного, дельного, на ком держалась брига­да, замкнулось в себя. Началось явное разложение. Пьянство и азартный картеж, дрязги и ссоры стали явлением обычным. Многие забыли дорогу в казар­мы. Трагическим предостережением прозвучали три выстрела, унесшие жизни молодых наших офицеров. Эти самоубийства имели, конечно, подкладку субъек­тивную, но, несомненно, на них повлияла обстановка выбитой из колеи бригадной жизни.

        Наконец, нависшие над бригадой тучи разразились громом, который разбудил заснувшее начальство.

        В бригаде появился новый батарейный командир, подполковник 3. — темная и грязная личность. По­хождения его были таковы, что многие наши {81} офицеры — факт в военном быту небывалый — не отдавали чести и не подавали руки штаб-офицеру своей части. Летом в лагерном собрании 3. нанес тяжкое оскорбле­ние всей бригаде. Тогда обер-офицеры решили со­браться вместе и обсудить создавшееся положение.

        Небольшими группами и поодиночке стали сте­каться на берег реки Буга, на котором стоял наш ла­герь, в глухое место. Я был тогда уже в Академии в Петербурге. Мне рассказывали потом участники об испытанном ими чувстве смущения в необычайной для военных людей роли «заговорщиков». На собрании установили преступления 3., и старший из присутст­вовавших, капитан Нечаев взял на себя большую ответственность — подать рапорт по команде от лица всех обер-офицеров (Всякое коллективное выступление считалось по военным законам преступлением.). Рапорт дошел до начальника артиллерии корпуса, который положил резолюцию о немедленном увольнении в запас подполковника 3.

        Но вскоре отношение к нему начальства почему то изменилось и мы в официальной газете прочли, о переводе 3. в другую бригаду. Тогда обер-офицеры, собравшись вновь, составили коллективный рапорт, снабженный 28-ю подписями, и направили его главе всей артиллерии, великому князю Михаилу Николае­вичу, прося «дать удовлетворение их воинским и нрав­ственным чувствам, глубоко и тяжко поруганным».

        Гроза разразилась. Из Петербурга назначено бы­ло расследование, в результате которого начальник артиллерии корпуса и генерал Л. вскоре ушли в отстав­ку; офицерам, подписавшим незаконный коллектив­ный рапорт, объявлен был выговор, а 3. был выгнан со службы.

{82}            С приездом нового командира, генерала Завацкого, как будет видно ниже, жизнь бригады скоро вошла в нормальную колею.

 

***

        Вследствие ряда причин и в русской армии суще­ствовала некоторая рознь между родами оружия — явление старое и свойственное всем армиям. Общими чертами ее были: гвардия глядела свысока на армию; кавалерия — на другие роды оружия; полевая артил­лерия косилась на кавалерию и конную артиллерию и снисходила к пехоте; конная артиллерия сторонилась полевой и жалась к кавалерии; наконец, пехота гля­дела исподлобья на всех прочих и считала себя обой­денной вниманием и власти, и общества. Надо ска­зать, однако, что рознь эта была неглубока и суще­ствовала лишь в мирное время. С началом войны — так было и в японскую и в Первую мировую — она исчезала совершенно.

        Наша бригада жила отлично с пехотой своей ди­визии, но не входила в сношения ни с конной артил­лерией, ни с конницей своего корпуса. Однажды от­ношения эти замутились, оставив за собой кровавый след и тяжелое воспоминание у всех, стоявших близ­ко к событию.

        В Брест-Литовске, в ресторане произошло столк­новение между нашим штабс-капитаном Славинским и двумя конно-артиллерийскими поручиками — Квашниным-Самариным и другим — на почве «неуважитель­ных отзывов об их родах оружия». Славинский — че­ловек храбрый и отличный стрелок — имел граждан­ское мужество не желать дуэли и принести извинение. Готовы были помириться и его противники. Но ко­мандир конной батареи, подполковник Церпицкий по­требовал от обоих офицеров послать вызов {83} Славинскому. Славинский, с разрешения бригадного суда че­сти (По закону вопрос о допустимости дуэли в крупных ча­стях, где были суды чести, разрешался ими. В малых частях — командиром.), принял вызов.

        Условия дуэли установлены были сравнительно не тяжелые: на пистолетах, 25 шагов дистанции, по од­ному выстрелу — по команде.

        Накануне вечером в нашем лагере, возле адъю­тантского барака собралось много офицеров, взволно­ванно обсуждавших событие; характерно, что пришли и из чужих бригад. Особенно возмущало всех то об­стоятельство, что Церпицкий «для защиты чести сво­ей батареи» выставил двух против одного... Наша мо­лодежь всю ночь не спала. Не спали и солдаты той батареи, в которой служил Славинский. То же, говорят, происходило и в конной батарее.

        Место для дуэли назначено было возле лагеря, на опушке леса. На рассвете, в четыре часа мимо бри­гадного лагеря проскакала группа конных артиллери­стов, потом все смолкло. Через некоторое время показался скачущий по направлению к конной батарее феерверкер; он был послан, как оказалось, за лазарет­ной линейкой...

        Славинский тяжело ранил Квашнина-Самарина в живот. От помощи бригадного врача и от нашей ла­заретной линейки конно-артиллеристы отказались... Квашнин-Самарин, отвезенный в госпиталь, дня через два в тяжких мучениях умер.

        Результаты первой дуэли произвели на всех при­сутствовавших тяжелое впечатление. Нервничали се­кунданты. Славинский мрачно курил одну папиросу за другой. Через своих секундантов он опять предло­жил второму дуэлянту принести ему извинение. Тот {84} отказался. Через четверть часа — вторая дуэль, окон­чившаяся благополучно. Славинский стрелял в воздух.

        Назначенное по делу следствие признало поведе­ние Славинского джентльменским, а на подполковни­ка Церпицкого были наложены начальством кары.

        Был на такой же почве и другой случай — без кровавого исхода, но имевший последствия исто­рические.

        Однажды, когда бригада шла походом через Седлец, где квартировал Нарвский гусарский полк, меж­ду нашим подпоручиком Катанским — человеком по­рядочным и хорошо образованным, но буйного нрава — и гусарским корнетом поляком Карницким, исключительно на почве корпоративной розни, возникло столкновение: Катанский оскорбил Карницкого. Се­кунданты заседали всю ночь. Пришлось и мне, как «старшему подпоручику», потратить много времени и уговоров, чтобы предотвратить кровавую, быть может, развязку... Только на рассвете, когда трубачи играли в сонном городе «Поход», и бригаде пора была дви­гаться дальше, дело закончилось примирением.

        Закончилось, но не совсем... В Нарвском гусар­ском полку сочли, что примирение не соответствовало нанесенному Карницкому оскорблению. Возник во­прос о возможности для него оставаться в полку... По этому поводу к нам в Белу приехала делегация суда чести Нарвского полка для выяснения дела. Перего­ворив между собою, мы с товарищами условились представить инцидент в возможно благоприятном для Карницкого свете. В результате он был оправдан судом чести и оставлен на службе.

        Мистические нити опутывают людей и события...

        Через четверть века судьба столкнула меня с быв­шим корнетом в непредвиденных ролях: я — {85} главнокомандующий и правитель — Юга России, он — генерал Карницкий — посланец нового Польского государст­ва, прибывший ко мне в Таганрог в 1919 году для раз­решения вопроса о кооперации моих и польских ар­мий на противо-большевистском фронте...

        Вспомнил? Или забыл? Не знаю: о прошлом мы не говорили. Но Карницкий в донесениях своему пра­вительству употребил все усилия, чтобы представить в самом темном и ложном свете белые русские армии, нашу политику и наше отношение к возрождавшейся Польше. И тем внес свою лепту в предательство Во­оруженных сил Юга России Пилсудским, заключившим тогда тайно от меня и союзных западных держав соглашение с большевиками (Об этом — будет впереди.).

        Невольно приходит в голову мысль: как сложи­лись бы обстоятельства, если бы я тогда в Беле не ста­рался реабилитировать честь корнета Карницкого!?..

 

***

        Киевское училище, выпуская нескольких своих во­спитанников в артиллерию, не дало нам соответствую­щей подготовки. Нас, шесть юнкеров, посылали в со­седнюю с училищным лагерем батарею для артилле­рийского обучения ровным счетом 6 раз. Поэтому в первый год службы пришлось много работать, чтобы войти в курс дела. Положение облегчалось тем, что вначале мне поручили не артиллерийскую специаль­ность, а батарейную школу. К началу первого лагер­ного сбора я имел уже достаточную подготовку, а по­том был даже назначен учителем бригадной учебной команды (подготовка унтер-офицеров — «сержан­тов»).

        При ген. Л. мне пришлось прослужить около го­да. Непосредственно столкновений с ним я не имел, {86} да и разговаривать с ним почти не приходилось. На­ша молодая компания в своем кругу бурно и резко осуждала эксцессы Л. и выражала свое отношение к нему единственно возможным способом: демонстра­тивным отказом от его приглашений на пасхальные розговены или на какой-либо семейный праздник.

        Так или иначе, первые два года офицерской жиз­ни прошли весело и беззаботно. На третий год я и три моих сверстника «отрешились от мира» и сели за науки — для подготовки к экзамену в Академию Генерального Штаба. С тех пор для меня лично мир замк­нулся в тесных рамках батареи и учебников. Надо бы­ло повторить весь курс военных наук военного учили­ща и, кроме того, изучить по расширенной программе ряд общеобразовательных предметов: языки, мате­матику, историю, географию...

 

        Нигде больше не бывал. Избегал и пирушек у то­варищей.  Начиналось настоящее подвижничество, академическая страда в годы, когда жизнь только еще раскрывалась и манила своими соблазнами.

 

В АКАДЕМИИ ГЕНЕРАЛЬНОГО ШТАБА

 

        Мытарства поступающих в Академию Генерально­го Штаба начинались с проверочных экзаменов при окружных штабах. Просеивание этих контингентов выражалось такими приблизительно цифрами: дер­жало экзамен при округах 1.500 офицеров; на экза­мен в Академию допускалось 400-500; поступало 140-150; на третий курс (последний) переходило 100; из них причислялось к генеральному штабу 50. То есть, после отсеивания оставалось всего 3,3%.

        Выдержав благополучно конкурсный экзамен, осенью 1895 года я поступил в Академию.

{87}            Академическое обучение продолжалось три года. Первые два года — слушание лекций, третий год — самостоятельные работы в различных областях воен­ного дела — защита трех диссертаций, достававших­ся по жребию. Теоретический курс был очень велик, и кроме большого числа военных предметов, перегру­жен и общеобразовательными, один перечень кото­рых производит внушительное впечатление: языки, история с основами международного права, слависти­ка, государственное право, геология, высшая геоде­зия, астрономия и сферическая геометрия. Этот курс, по соображениям государственной экономии, втисну­тый в двухгодичный срок, был едва посилен для обы­кновенных способностей человеческих.

        Академия в мое время, то есть в конце девяностых годов, переживала кризис.

        От 1889 до 1899 года во главе Академии стоял генерал Леер, пользовавшийся заслуженной мировой известностью в области стратегии и философии вой­ны. Его учение о вечных неизменных основах воен­ного искусства, одинаково присущих эпохам Цезаря, Ганнибала, Наполеона и современной, лежало в осно­ве всего академического образования и проводилось последовательно и педантично со всех военных ка­федр. Но постепенно и незаметно неподвижность му­дрых догм из области идей переходила в сферу прак­тического их воплощения. Старился учитель — Лееру было тогда около 80 лет — старились и приемы во­енного искусства, насаждаемые Академией, отстава­ли от жизни...

 

        Вооруженные народы сменили регулярные армии, и это обстоятельство предуказывало резкие переме­ны в будущей тактике масс. Бурно врывалась в старые схемы новая, неиспытанная еще данная — скоро­стрельная артиллерия... Давала трещины идея совре­менного учения о крепостной обороне страны... Вне {88} академических стен военная печать в горячих спорах искала истины... Но все это движение находило недо­статочный отклик в Академии, застывшей в строгом и важном покое.

Мы изучали военную историю с древнейших вре­мен, но не было у нас курса по последней русско-ту­рецкой войне 1877-1878 годов.

 

Последнее обстоя­тельство интересно, как показатель тогдашних нравов военных верхов. Как это ни странно, русская военная наука около 30 лет после окончания этой войны не имела документальной ее истории, хотя в недрах Главного Штаба и существовала много лет со­ответственная историческая комиссия. Причины та­кой странной медлительности обнаружились наконец. В 1897 году, по желанию государя, поручено было лектору Академии, подполковнику Мартынову, по материалам комиссии, прочесть стратегический очерк кампании в присутствии старейшего генералитета — с целью выяснения: «возможно ли появление в печа­ти истории войны при жизни видных ее участников».

        Слушателям Академии разрешено было присут­ствовать на этих сообщениях, состоявшихся в одной из наших аудиторий. На меня произвели они большое впечатление ярким изображением доблести войск, та­лантов некоторых полководцев и, вместе с тем, пло­хого общего ведения войны, хотя и победоносной. Должно быть, сильно задета была высоко-сановная часть аудитории (присутствовал и бывший главнокомандующий на Кавказском театре войны, вел. кн. Ми­хаил Николаевич), так как перед одним из докладов Мартынов обратился к присутствовавшим с такими словами:

        — Мне сообщили, что некоторые из участников минувшей кампании выражают крайнее неудовольст­вие по поводу моих сообщений. Я покорнейше прошу этих лиц высказаться. Каждое слово свое я готов {89} подтвердить документами, зачастую собственноручными, тех лиц, которые выражали претензию.

        Не отозвался никто. Но, видимо, вопрос, постав­ленный государем, разрешился отрицательно, так как выпуск истории был опять отложен. Издана она была только в 1905 году.

        Говоря об отрицательных сторонах Академии, я должен, однако, сказать по совести, что вынес все же из стен ее чувство искренней признательности к нашей alma mater, невзирая на все ее недочеты, на все мои мытарства, о которых речь впереди. Загромождая не­редко курсы несущественным и ненужным, отставая подчас от жизни в прикладном искусстве, она все же расширяла неизмеримо кругозор наш, давала метод, критерий к познанию военного дела, вооружала весь­ма серьезно тех, кто хотел продолжать работать и учиться в жизни. Ибо главный учитель все-таки жизнь.

        Трижды менялся взгляд на Академию — то как на специальную школу комплектования Генерального Штаба, то, одновременно, как на военный уни­верситет. Из Академии стали выпускать вдвое больше офицеров, чем требовалось для Генерального Штаба, причем не причисленные к нему возвращались в свои части «для поднятия военного образования в армии».

 

        Из «военного университета», однако, ничего не  вышло. Для непривилегированного офицерства ина­че, как через узкие ворота «генерального штаба», вый­ти на широкую дорогу военной карьеры в мирное время было почти невозможно. Достаточно сказать, что ко времени Первой мировой войны высшие ко­мандные должности занимало подавляющее число лиц, вышедших из генерального штаба: 25% полковых командиров, 68-77% начальников пехотных и {90} кавалерийских дивизий, 62% корпусных командиров...  А академисты второй категории, не попавшие в генеральный штаб, быть может, благодаря только нехватке какой-нибудь маленькой дроби в выпускном бал­ле, возвращались в строй с подавленной психикой, с печатью неудачника в глазах строевых офицеров и с совершенно туманными перспективами будущего.

        Это обстоятельство, недостаточность содержания в петербургских условиях (81 рубль в месяц), нако­нец, конкурс, свирепствовавший в академической жиз­ни, придавали ей характер подлинной борьбы за существование.

 

***

        В академические годы мне пришлось впервые и потом неоднократно видеть императора Николая II-го и его семью — в различной обстановке.

        Открытие офицерского «Собрания гвардии, ар­мии и флота», заложенного повелением императора Александра III-го...

Громадный зал переполнен. При­сутствует император Николай II-й, великие князья, высший генералитет и много рядового офицерства... На кафедре — наш профессор, полковник Золотарев, речь которого посвящена царствованию основателя Собрания. Пока Золотарев говорил о внутренней по­литике Александра III-го, как известно, весьма кон­сервативной, зал слушал в напряженном молчании.    Но вот лектор перешел к внешней политике. Очертив  в резкой форме «унизительную для русского достоинства, крайне вредную и убыточную для интересов    России пронемецкую политику предшественников Александра III-го», Золотарев поставил в большую заслугу последнему установление лозунга — «Россия для русских», отказ от всех обязательств в отноше­нии Гогенцолернов и возвращение себе свободы дей­ствий по отношению к другим западным державам»...

 

{91}            И вот, первые ряды зашевелились. Послы­шался глухой шепот неодобрения, задвигались демон­стративно стулья, на лицах появились саркастические улыбки и, вообще, высшие сановники всеми способа­ми проявляли свое негодование по адресу доклад­чика.

        Я был удивлен — и таким ярким германофильст­вом среди сановной знати, и тем, как она держала се­бя в присутствии государя.

        Когда Золотарев кончил, государь подошел к не­му и в теплых выражениях поблагодарил за «беспри­страстную и правдивую характеристику» деятельно­сти его отца...

 

        В Зимнем Дворце давались периодически балы в тесном кругу высшей родовой и служебной знати. Но первый бал — открытие сезона — был более до­ступен. На нем бывало тысячи полторы гостей. Гофмаршальская часть, между прочим, рассылала при­глашения для офицеров петербургского гарнизона и в военные Академии. Академия Генерального Штаба получила 20 приглашений, одно из которых досталось на мою долю. Я и двое моих приятелей держа­лись вместе. На нас — провинциалов — вся обстанов­ка бала произвела впечатление невиданной феерии по грандиозности и импозантности зал, по блеску военных и гражданских форм и дамских костюмов, по всему своеобразию придворного ритуала. И, вместе с тем, в публике, не исключая нас, как-то не чувство­валось никакого стеснения ни от ритуала, ни от не­равенства положений.

        Придворные чины, быстро скользя по паркету, привычными жестами очистили в середине грандиоз­ного зала обширный круг, раздвинулись портьеры, и из соседней гостиной под звуки полонеза вышли попарно государь, государыня и члены царской {92} семьи, обходя живую стену круга и приветливо кивая гостям. Затем государь с государыней уселись в со­седней открытой гостиной, наблюдая за танцами и бе­седуя с приглашенными в гостиную лицами. Танцы шли внутри круга, причем по придворному этикету все гости стояли, так как стулья в зале отсутствовали.

 

        Нас не особенно интересовали танцы. Пододвинувшись к гостиной, мы с любопытством наблюдали, что там происходит. Интересен был не только при­дворный быт, но и подбор собеседников. Мы знали, что если, например, посол одной державы приглашен  для беседы, а другой — нет, или один приглашен  раньше другого, то это знаменует нюансы внешней политики; что приглашение министра, о ненадежно­сти положения которого ходили тогда упорные слухи, свидетельствует об его реабилитации, и т. д.

        А в промежутках между своими наблюдениями мы отдавали посильную дань царскому шампанскому, переходя от одного «прохладительного буфета» к другому. В то время при дворе пили шампанское французских марок. Но вскоре, по инициативе императора Николая, пошло в ход отечественное «Абрау-Дюрсо» (виноградники возле Новороссийска), кото­рое было ничуть не хуже французских. И мода эта пошла по всей России, в большой ущерб французско­му экспорту.

        После танцев все приглашенные перешли в верх­ний этаж, где в ряде зал был сервирован ужин. За царским столом и в соседней зале рассаживались по особому списку, за всеми прочими — свободно, без чинов. Перед окончанием ужина, во время кофе, го­сударь проходил по амфиладе зал, останавливаясь иногда перед столиками и беседуя с кем-либо из при­сутствовавших.

        Меня удивила доступность Зимнего дворца.

 

{93}            При нашем входе во дворец нас пропустила охрана, даже не прочитав нашего удостоверения, чего я не­сколько опасался. Ибо случился со мной такой казус: одеваясь дома, в последний момент я заметил, что мои эполеты недостаточно свежи, и у своего соседа-артиллериста занял новые его эполеты, второпях не обратив внимания, что номер на них другой (мой был — 2)... Еще более доступен бывал Зимний дворец ежегодно, 26 ноября, в день орденского праздника св. Георгия (Высшее боевое отличие.), когда приглашались на молебен и к царскому завтраку все находившиеся в Петербурге кавалеры ордена. Во дворце состоялся «Высочайший выход». Я бывал на этих «выходах». Среди шпалер массы офицерства из внутренних покоев в дворцо­вую церковь проходила процессия из ветеранов се­вастопольской кампании, турецкой войны, кавказ­ских и туркестанских походов — история России в ли­цах, свидетели ее боевой славы... В конце процессии шел государь, и обе государыни (Александра Федоровна и вдовствующая императрица.), проходя в трех-четырех шагах от наших шпалер.

        На эти «высочайшие выходы» имели доступ все офицеры. Но никогда не бывало во время их какого-либо несчастного случая. Очевидно, к этим легким для покушения путям боевые революционные элемен­ты не имели никакого доступа.

        Действительно, после восстания декабристов (1825) был только один случай (в середине 80-х го­дов) более или менее значительного участия офице­ров в заговоре против режима (дело Рыкачева); позд­нее прикосновенность офицерства к революционным течениям была единичной и несерьезной.

 

        В мое время в Академии, как и в армии, не видно было интереса к активной политической работе. Мне {94} никогда не приходилось слышать о существовании в Академии политических кружков или об участии слу­шателей ее в конспиративных организациях. Задолго до нашего выпуска, еще в дни дела Рыкачева, тогдаш­ний начальник Академии, генерал Драгомиров, бесе­дуя по этому поводу с академистами, сказал им:

        — Я с вами говорю, как с людьми, обязанными иметь свои собственные убеждения.

Вы можете по­ступать в какие угодно политические партии. Но прежде, чем поступить, снимите мундир. Нельзя одно­временно служить своему царю и его врагам.

        Этой традиции, без сомнения, придерживались и позднейшие поколения академистов.

 

***

        Некоторые академические курсы, серьезное чтение, общение с петербургской интеллигенцией разных тол­ков значительно расширили мой кругозор. Познако­мился я случайно и с подпольными изданиями, носив­шими почему-то условное название «литературы», главным образом пропагандными, на которых воспи­тывались широкие круги нашей университетской мо­лодежи. Сколько искреннего чувства, подлинного го­рения влагала молодежь в ту свою работу!.. И сколь­ко молодых жизней, многообещающих талантов ис­коверкало подполье!

        Приходят однажды ко мне две знакомые курсист­ки и в большом волнении говорят:

        — Ради Бога помогите! У нас ожидается обыск. Нельзя ли спрятать у вас на несколько дней «лите­ратуру»?..

        — Извольте, но с условием, что я лично все пе­ресмотрю.

{95}            Пожалуйста!

        В тот же вечер они притащили ко мне три объе­мистых чемодана. Я познакомился с этой нежизнен­ной, начетнической «литературой», которая составля­ла во многих случаях духовную пищу передовой молодежи. Думаю, что теперь дожившим до наших дней составителям и распространителям ее было бы даже неловко перечитать ее. Лозунг — разрушение, ниче­го созидательного, и злоба, ненависть — без конца. Тогдашняя власть давала достаточно поводов для ее обличения и осуждения, но «литература» оперирова­ла часто и заведомой неправдой. В рабочем и кре­стьянском вопросе — демагогия, игра на низменных страстях, без учета государственных интересов. В об­ласти военной — непонимание существа армии, как государственно-охранительного начала, удивительное незнание ее быта и взаимоотношений. Да что гово­рить про анонимные воззвания, когда бывший офи­цер, автор «Севастопольских рассказов» и «Войны и мира», яснополянский философ Лев Толстой сам пи­сал брошюры, («Письмо к фельдфебелю», «Солдатская памятка», «Не убий»...) призывавшие армию к бунту и по­учавшие: «Офицеры — убийцы... Правительства со свои­ми податями, с солдатами, острогами, виселицами и обманщиками-жрецами  — суть величайшие враги христианства»...

        Такое же отрицательное впечатление производи­ло на меня позже чтение нелегальных журналов, изда­вавшихся заграницей и проникавших в Россию: «Ос­вобождение» Струве — органа, который имел целью борьбу за конституцию, но участвовал в подготовке первой революции (1905 года); «Красного Знамени» Амфитеатрова, в особенности, — за его грубейшую демагогию. В этом последнем журнале можно было {96} прочесть такое откровение: «Первое, что должна бу­дет сделать победоносная социалистическая револю­ция, это, опираясь на крестьянскую и рабочую массу, объявить и сделать военное сословие упразднен­ным»...

        Какую участь старалась подготовить России «ре­волюционная демократия» перед лицом надвигав­шейся, вооруженной до зубов пангерманской и пан­азиатской (японской) экспансии?

Что же касается «социалистической революции» и «военного сосло­вия», то история уже показала нам, как это бывает...

        В академические годы сложилось мое политиче­ское мировоззрение. Я никогда не сочувствовал ни «народничеству» (преемники его социал-революцио­неры) — с его террором и ставкой на крестьянский бунт, ни марксизму, с его превалированием материалистических ценностей над духовными и уничтоже­нием человеческой личности. Я приял российский ли­берализм в его идеологической сущности, без како­го-либо партийного догматизма. В широком обобще­нии это приятие приводило меня к трем положениям:

1) Конституционная монархия, 2) Радикальные ре­формы и 3) Мирные пути обновления страны.

        Это мировоззрение я донес нерушимо до рево­люции 1917 года, не принимая активного участия в политике и отдавая все свои силы и труд армии.

 

***

        Первый год академического учения окончился для меня печально. Экзамен по истории военного искус­ства сдал благополучно у профессора Гейсмана и пе­решел к Баскакову. Досталось Ваграмское сражение. Прослушав некоторое время, Баскаков прервал меня:

        — Начните с положения сторон ровно в 12 часов.

{97}            Мне казалось, что в этот час никакого перелома не было. Стал сбиваться. Как я ни подходил к собы­тиям, момент не удовлетворял Баскакова, и он раз­драженно повторял:

        — Ровно в 12 часов.

        Наконец, глядя, как всегда, бесстрастно-презри­тельно, как-то поверх собеседника, он сказал:

        — Быть может, вам еще с час подумать нужно?

        — Совершенно излишне, господин полковник.

        По окончании экзамена комиссия совещалась очень долго. Томление... Наконец, выходит Гейсман со списком, читает отметки и в заключение говорит:

        — Кроме того, комиссия имела суждение отно­сительно поручиков Иванова и Деникина и решила обоим прибавить по полбалла. Таким образом, пору­чику Иванову поставлено 7, а поручику Деникину 61/2 .

        Оценка знания — дело профессорской совести, но такая «прибавка» — была лишь злым издеватель­ством: для перевода на второй курс требовалось не менее 7 баллов. Я покраснел и доложил:

        — Покорнейше благодарю комиссию за щед­рость.

        Провал. На второй год в Академии не оставляли и, следовательно, предстояло исключение.

 

        Забегу вперед.

        Через несколько лет я получил реванш. Война с Японией... 1905 год... Начало Мукденского сражения... Генерал Мищенко лечится от ран, а для временного, командования его Конным отрядом прислан генерал Греков и при нем начальником штаба — профессор, полковник Баскаков... Я был в то время начальником штаба одной из мищенковских дивизий. Мы уже {98} повоевали немножко и приобрели некоторый опыт. Баскаков — новичок в бою и, видимо, теряется. Приез­жает на мой наблюдательный пункт и спрашивает:

        — Как вы думаете, что означает это движение японцев?

        — Ясно, что это начало общего наступления и охвата правого фланга наших армий.

        — Я с вами вполне согласен.

        Еще три-четыре раза приезжал Баскаков осведо­миться, «как я думаю», пока, не попал у нас под хоро­ший пулеметный огонь, после чего визиты его прекра­тились.

        Должен сознаться в человеческой слабости: мне доставили удовлетворение эти встречи, как отплата за «12-й час» Ваграма и за прибавку полбалла...

 

        И так провал. Возвращаться в бригаду после та­кого афронта не хотелось. Отчаяние и поиски выхо­да: отставка, перевод в Заамурский округ погранич­ной стражи, инструктором в Персию?

        В конце концов, принял наиболее благоразумное решение — начать все с начала. Вернулся в бригаду и через три месяца держал экзамен вновь на первый курс; выдержал хорошо (14-м из 150-ти) (Много помогали мне для конкурса высокие баллы по двум предметам: по математике — 111/2  и за русское сочи­нение — 12.) и окон­чил Академию... можно бы сказать благополучно, ес­ли бы не эпизод, о котором идет речь в следующей главе.

 

{99}

 

АКАДЕМИЧЕСКИЙ ВЫПУСК

 

        Военный министр Куропаткин решил произвести перемены в Академии. Генерал Леер был уволен, а на­чальником Академии назначен бывший профессор и личный друг Куропаткина, генерал Сухотин. Назначе­ние это оказалось весьма неудачным.

        Я не буду углубляться в специальный круг науч­ной академической жизни. Буду краток. По характе­ру своему человек властный и грубый, ген. Сухотин внес в жизнь Академии сумбурное начало. Понося гласно и резко и самого Леера, и его школу, и его выучеников, сам он не приблизил нисколько препода­вание к жизни. Ломал, но не строил. Его краткое — около 3-х лет — управление Академией было наибо­лее сумеречным ее периодом.

        Весною 1899 года последний наш «лееровский» выпуск заканчивал третий курс при Сухотине. На ос­новании закона, были составлены и опубликованы списки окончивших курс по старшинству баллов. Окон­чательным считался средний балл из двух: 1) средне­го за теоретический двухлетний курс и 2) среднего за три диссертации. Около 50 офицеров, среди кото­рых был я, тогда штабс-капитан артиллерии, причислялись к корпусу Генерального штаба; остальным, также около 50-ти, предстояло вернуться в свои ча­сти. Нас, причисленных, пригласили в Академию, от имени Сухотина поздравили с причислением, после чего начались практические занятия по службе гене­рального штаба, длившиеся две недели.

        Мы ликвидировали свои дела, связанные с Петер­бургом, и готовились к отъезду в ближайшие дни.

        Но вот однажды, придя в Академию, мы были поражены новостью. Список офицеров, {100} предназначенных в Генеральный штаб был снят, и на место его вывешен другой, на совершенно других началах, чем было установлено в законе.

Подсчет окончательного балла был сделан, как средний из четырех эле­ментов: среднего за двухгодичный курс и каждого в отдельности за три диссертации. Благодаря этому в списке произошла полная перетасовка, а несколько офицеров попали за черту и были заменены другими.

        Вся Академия волновалась. Я лично удержался в новом списке, но на душе было неспокойно.

        Предчувствие оправдалось. Прошло еще несколь­ко дней, и второй список был также отменен. При новом подсчете старшинства был введен отдельным пятым коэффициентом — балл за «полевые поездки», уже раз входивший в подсчет баллов. Новый — тре­тий список, новая перетасовка и новые жертвы — лишенные прав, попавшие за черту офицеры...

        Новый коэффициент имел сомнительную ценность. Полевые поездки совершались в конце второго года обучения. В судьбе некоторых офицеров балл за по­ездки, как последний, являлся решающим. По традиции, на прощальном обеде партия, если в рядах ее был офицер, которому нехватало «дробей» для обя­зательного переходного балла на третий курс (10), обращалась к руководителю с просьбой о повышении оценки этого офицера. Просьба почти всегда удов­летворялась, и офицер получал высший балл, носив­ший у нас название «благотворительного».

        При просмотре третьего списка оказалось, что четыре офицера, получивших некогда такой «бла­готворительный» балл (12), попали в число избран­ных, и столько же состоявших в законном списке бы­ло лишено прав (У меня в нормальном порядке был балл — 11.).

{101}          В числе последних был и я. Казалось, все конче­но... Еще через несколько дней академическое началь­ство, сделав вновь изменения в подсчете баллов, объ­явило четвертый список, который оказался окончательным. И в этот список не вошел я и еще три офицера, лишенные таким образом прав.

 

***

Кулуары и буфет Академии, где собирались вы­пускные, представляли в те дни зрелище необычай­ное. Истомленные работой, с издерганными нервами, неуверенные в завтрашнем дне, они взволнованно об­суждали стрясшуюся над нами беду. Злая воля игра­ла нашей судьбой, смеясь и над законом и над чело­веческим достоинством.

        Вскоре было установлено, что Сухотин, помимо конференции, и без ведома Главного штаба, которо­му была подчинена тогда Академия, ездит запросто к военному министру с докладами об «академиче­ских реформах» и привозит их обратно с надписью «согласен».

        Несколько раз сходились мы — четверо выбро­шенных за борт, чтобы обсудить свое положение. Обращение к академическому начальству ни к чему не привело. Один из нас попытался попасть на прием к военному министру, но его, без разрешения акаде­мического начальства, не пустили. Другой, будучи лично знаком с начальником канцелярии военного ми­нистерства, заслуженным профессором Академии, ге­нералом Ридигером, явился к нему. Ридигер знал все, но помочь не мог:

        — Ни я, ни начальник Главного штаба ничего сделать не можем. Это осиное гнездо опутало совсем военного министра. Я изнервничался, болен и уезжаю в отпуск.                                       

{102}          На мой взгляд оставалось только одно — при­бегнуть к средству законному и предусмотренному Дисциплинарным Уставом: к жалобе. Так как нару­шение наших прав произошло по резолюции военно­го министра, то жалобу надлежало подать его пря­мому начальнику, т. е. государю. Предложил товари­щам по несчастью, но они уклонились.

        Я подал жалобу на Высочайшее имя.

        В военном быту, проникнутом насквозь идеей подчинения, такое восхождение к самому верху иерар­хической лестницы являлось фактом небывалым. При­знаюсь, не без волнения опускал я конверт с жалобой в ящик, подвешенный к внушительному зданию, где помещалась «Канцелярия прошений, на Высочайшее имя подаваемых».

 

***

        И так, жребий брошен.

        Эпизод этот произвел впечатление не в одной только Академии, но и в высших бюрократических кругах Петербурга. Главный штаб, канцелярия воен­ного министерства и профессура посмотрели на него, как на одно из средств борьбы с Сухотиным. Каза­лось, что такой скандал не мог для него пройти бес­следно... Борьба шла наверху, а судьба маленького офицера вклинилась в нее невольно и случайно, под­вергаясь тем большим ударам со стороны всесильной власти.

        Начались мои мытарства.

        Не проходило дня, чтобы не требовали меня в Академию на допрос, чинимый в пристрастной и рез­кой форме. Казалось, что вызывали меня нарочно на какое-нибудь неосторожное слово или действие, что­бы отчислить от Академии и тем покончить со всей {103} неприятной историей. Меня обвиняли и грозили су­дом за совершенно нелепое и нигде законом не­предусмотренное «преступление»: за подачу жалобы без разрешения того лица, на которое жалуешься...

 

        Военный министр, узнав о принесенной жалобе, приказал собрать академическую конференцию для обсуждения этого дела. Конференция вынесла реше­ние, что «оценка знаний выпускных, введенная начальником Академии, в отношении уже окончивших курс незаконна и несправедлива, в отношении же бу­дущих выпусков нежелательна».

        В ближайший день получаю снова записку — прибыть в Академию. Приглашены были и три моих товарища по несчастью. Встретил нас заведующий нашим курсом, полковник Мошнин и заявил:

        — Ну, господа, поздравляю вас: военный ми­нистр согласен дать вам вакансии в генеральный штаб. Только вы, штабс-капитан, возьмете обратно свою жалобу, и все вы, господа, подадите ходатайство, этак, знаете, пожалостливее. В таком роде: прав, мол, мы  не имеем никаких, но, при­нимая во внимание потраченные годы и понесенные труды, просим начальнической милости...

        Теперь я думаю, что Мошнин добивался собст­венноручного нашего заявления, устанавливающего «ложность жалобы». Но тогда я не разбирался в его мотивах. Кровь бросилась в голову.

        — Я милости не прошу. Добиваюсь только того, что мне принадлежит по праву.

        — В таком случае нам с вами разговаривать не о чем. Предупреждаю вас, что вы окончите плохо. Пойдемте, господа.

        Широко расставив руки и придерживая за талью трех моих товарищей, повел их наверх в пустую ауди­торию; дал бумагу и усадил за стол. Написали.

{104}          После разговора с Мошниным стало еще тяже­лее на душе, и еще более усилились притеснения на­чальства.

Мошнин прямо заявил слушателям Ака­демии:

        — Дело Деникина предрешено: он будет исклю­чен со службы.

 

***

        Чтобы умерить усердие академического началь­ства, я решил пойти на прием к директору Канцеля­рии прошений — попросить об ускорении запроса военному министру. Я рассчитывал, что после этого дело перейдет в другую инстанцию, и меня переста­нут терзать.

        В приемной было много народа, преимуществен­но вдов и отставных служилых людей — с печатью горя и нужды; людей, прибегающих в это послед­нее убежище в поисках правды моральной, заглу­шенной правдой и кривдой официальной... Среди них был какой-то артиллерийский капитан. Он нервно беседовал о чем-то с дежурным чиновником, поверг­нув того в смущение; потом подсел ко мне. Его блуждающие глаза и бессвязная речь обличали ясно душевнобольного. Близко нагнувшись, он взволнован­ным шепотом рассказывал о том, что является обла­дателем важной государственной тайны; высокопоставленные лица — он называл имена — знают это и всячески стараются выпытать ее; преследуют, мучат его. Но теперь он все доведет до царя... Я с облег­чением простился со своим собеседником, когда подошла моя очередь.

 

        Меня удивила обстановка приема: директор сто­ял сбоку, у одного конца длинного письменного сто­ла, мне указал на противоположный; в полуотворен­ной двери виднелась фигура курьера, подозрительно {105} следившего за моими движениями. Директор стал за­давать мне какие-то странные вопросы... Одно из двух: или меня приняли за того странного капита­на, или, вообще, на офицера, дерзнувшего принести жалобу на военного министра, смотрят как на сума­сшедшего. Я решил объясниться:

        — Простите, ваше превосходительство, но мне кажется, что здесь происходит недоразумение. На приеме у вас сегодня два артиллериста. Один, по-ви­димому, ненормальный, а перед вами — нормальный.

        Директор засмеялся, сел в свое кресло, усадил меня; дверь закрылась и курьер исчез.

        Выслушав внимательно мой рассказ, директор вы­сказал предположение, что закон нарушен, чтобы «протащить в генеральный штаб каких-либо мамень­киных сынков». Я отрицал: четыре офицера, неожи­данно попавшие в список, сами чувствовали смуще­ние немалое. Впрочем, может быть, он был и прав — ходили и такие слухи в Академии...

        — Чем же я могу помочь вам?

        — Я прошу только об одном: сделайте как мож­но скорее запрос военному министру.

        — Обычно у нас это довольно длительная проце­дура, но я обещаю вам в течение двух-трех дней ис­полнить вашу просьбу.

        Так как Мошнин грозил увольнением меня от службы, я обратился в Главное Артиллерийское уп­равление, к генералу Альтфатеру, который заверил меня, что в рядах артиллерии я останусь во всяком случае. Обещал доложить обо всем главе артиллерии, великому князю Михаилу Николаевичу.

       

 

 

***

        Запрос Канцелярии прошений военному минист­ру возымел действие. Академия оставила меня в {106} покое, и дело перешло в Главный штаб. Для производ­ства следствия над моим «преступлением» назначен был пользовавшийся в генеральном штабе большим уважением генерал Мальцев. Вообще в Главном шта­бе я встретил весьма внимательное отношение и, по­этому, был хорошо осведомлен о закулисных пери­петиях моего дела. Я узнал, что генерал Мальцев в докладе своем стал на ту точку зрения, что выпуск из Академии произведен незаконно, и что в действи­ях моих нет состава преступления. Что к составле­нию ответа Канцелярии прошений привлечены юрис­консульты Главного штаба и Военного министерства, но работы их не удовлетворяют Куропаткина, кото­рый порвал уже два проекта ответа, сказав раздражи­тельно:

        — И в этой редакции сквозит между строк, буд­то я не прав.

        Так шли неделя за неделей... Давно уже прошел  обычный срок для выпуска из военных Академий; исчерпаны были кредиты и прекращена выдача ака­демистам добавочного жалованья и квартирных де­нег по Петербургу. Многие офицеры бедствовали, в особенности семейные. Начальники других Академий настойчиво добивались у Сухотина, когда же, наконец, разрешится инцидент, задерживающий представление выпускных офицеров четырех Академий (Генерального штаба, Артиллерийская, Инженерная и Юри­дическая.) государю императору...

        Наконец, ответ военного министра в Канцелярию прошений был составлен и послан; испрошен был день Высочайшего приема; состоялся Высочайший приказ о производстве выпускных офицеров в сле­дующие чины «за отличные успехи в науках». К {107} большому своему удивлению, я прочел в нем и о своем производстве в капитаны.

        По установившемуся обычаю, за день до пред­ставления государю, в одной из академических зал выпускные офицеры представлялись военному ми­нистру. Генерал Куропаткин обходил нас, здороваясь, и с каждым имел краткий разговор. Подойдя ко мне, он вздохнул глубоко и прерывающимся голосом сказал:

        — А с вами, капитан, мне говорить трудно. Скажу только одно: вы сделали такой шаг, который не одоб­ряют все ваши товарищи.

        Я не ответил ничего.

        Военный министр был плохо осведомлен. Он не знал, с каким трогательным вниманием и сочувстви­ем отнеслись офицеры к опальному капитану. Не знал, что в том году впервые за существование Академии состоялся общий обед выпускных, на котором в рез­ких и бурных формах вылился протест против ака­демического режима и нового начальства.

        Я молчал и ждал.

 

***

        Особый поезд был подан для выпускных офице­ров четырех Академий и начальствующих лиц. Еще на вокзале я несколько раз ловил на себе испытую­щие и враждебные взгляды академического началь­ства. Со мной они не заговаривали, но на лицах их видно было явное беспокойство: не вышло бы како­го-нибудь «скандала» на торжественном приеме...

        Во дворце нас построили в одну линию вдоль ан­филады зал — в порядке {108} последнего незаконного списка старшинства. По прибытии Куропаткина и после разговора его с Сухотиным, полковник Мошнин подошел к нам, извлек из рядов ниже меня стоявших трех товарищей по несчастью и переставил их выше — в число назначенных в генеральный штаб. Отделил нас интервалом в два шага... Я оказался на правом фланге офицеров, не удостоенных причис­ления.

        Все ясно.

        Генерал Альтфатер, как оказалось, исполнил свое обещание. Присутствовавший на приеме великий князь Михаил Николаевич подошел ко мне перед при­емом и, выразив сочувствие, сказал, что он доложил государю во всех подробностях мое дело.

        Ждали долго. Наконец, по рядам раздалась ти­хая команда:

        — Господа офицеры!

        Вытянулся и замер дворцовый арап, стоявший у двери, откуда ожидалось появление императора. Ге­нерал Куропаткин, стоявший против нее, низко скло­нил голову...

 

        Вошел государь. По природе своей человек за­стенчивый, он, по-видимому, испытывал не малое сму­щение во время такого большого приема — несколь­ких сот офицеров, каждому из которых предстояло задать несколько вопросов, сказать что-либо привет­ливое. Это чувствовалось по его добрым, словно тос­кующим глазам, по томительным паузам в разговоре и по нервному подергиванию аксельбантом.

        Подошел, наконец, ко мне. Я почувствовал на се­бе со стороны чьи-то тяжелые, давящие взоры... Скользнул взглядом: Куропаткин, Сухотин, Мош­нин — все смотрели на меня сумрачно и тревожно.

{109}          Я назвал свой чин и фамилию. Раздался голос го­сударя:

        — Ну, а вы как думаете устроиться?

        — Не знаю. Жду решения Вашего Императорско­го Величества.

        Государь повернулся вполоборота и вопроси­тельно взглянул на военного министра. Генерал Ку­ропаткин низко наклонился и доложил:

        — Этот офицер, Ваше Величество, не причислен к генеральному штабу ЗА ХАРАКТЕР.

        Государь повернулся опять ко мне, нервно обдер­нул аксельбант и задал еще два незначительных во­проса: долго ли я на службе и где расположена моя бригада. Приветливо кивнул и пошел дальше.

        Я видел, как просветлели лица моего начальства. Это было так заметно, что вызвало улыбки у неко­торых близ стоявших чинов свиты... У меня же от разговора, столь мучительно жданного, остался тя­желый осадок на душе и разочарование... в «правде воли монаршей»...

 

        Мне предстояло отбыть лагерный сбор в одном из штабов Варшавского военного округа и затем вернуться в свою 2-ю артиллерийскую бригаду. Но варшавский штаб, возглавлявшийся тогда генералом Пузыревским, проявил к моей судьбе большое уча­стие. Генерал Пузыревский оставил меня на вакант­ной должности генерального штаба и, послав в Пе­тербург лестные аттестации, трижды возбуждал хо­датайство о моем переводе в генеральный штаб. На два ходатайства ответа вовсе не было получено, на третье пришел ответ: «Военный министр воспретил {110} возбуждать какое бы то ни было ходатайство о ка­питане Деникине».

        Через некоторое время пришел ответ и от Кан­целярии прошений: «По докладу такого-то числа военным министром вашей жалобы, Его Императорское Величество повелеть соизволил — оставить ее без последствий».

 

        Тем не менее, на судьбу обойденных офицеров обращено было внимание: вскоре всем офицерам, когда-либо успешно кончившим 3-й курс Ака­демии, независимо от балла, предоставлено было пе­рейти в генеральный штаб. Всем, кроме меня.

 

        Больше ждать было нечего и неоткуда. Началь­ство Варшавского округа уговаривало меня оставать­ся в прикомандировании. Но меня тяготило мое не­определенное положение, не хотелось больше жить иллюзиями и плавать между двумя берегами, не при­став к генеральному штабу и отставая от строя.

        Весною 1900 года я вернулся в свою бригаду.

 

{110}

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

СНОВА В БРИГАДЕ

 

        В бригаде я застал положение в корне изменив­шимся. Новый командир ее, генерал Завацкий, был отличным строевым командиром и выдающимся вос­питателем войск. Он начал с того, что, запершись в кабинете с адъютантом, поручиком Ивановым — че­ловеком умным и порядочным, поговорил с ним часа три, ознакомившись с печальным наследием генера­ла Л. Потом исподволь, без ломки стал налаживать выбитую из колеи бригадную жизнь.

        Командир часто заходил в собрание, где первое время столовался, любил поговорить с нами — оди­наково приветливо с полковником и с подпоручи­ком. Как-то в разговоре он заметил:

        — По-моему, обучение может вести как следует только офицер. А если офицера нет, так лучше бро­сить совсем занятие.

        И начались в бригаде странные явления...

        Как-то утром поручик 3-й батареи проспал заня­тия, а ген. Завацкий произвел за него обучение кон­ной смены, ни слова не сказав командиру батареи... Зашел на другой день в 5-ю батарею — позанимался там с наводчиками; в 1-й произвел учение при ору­диях, успокоив командира батареи, который, полу­чив известие о появлении бригадного, наскоро одел­ся и прибежал в парк:

        — Ничего, мне не трудно. Я по утрам свободен.

{112}          Недели через две даже самый беспутный штабс-капитан, игравший обыкновенно всю ночь в штос и забывший, было, дорогу в батарею, стал являться ак­куратно на занятия.

        Впрочем, и штос вскоре прекратился. Завацкий, собрав нас, вел беседу о деморализующем влиянии азарта и потребовал тоном суровым и властным пре­кращения азартной игры. Все понимали, что не про­стой угрозой звучали его слова:

         — Я никогда не позволю себе аттестовать на ба­тарею офицера, ведущего азартную игру.

        И штос, открыто и нагло царивший в офицер­ском собрании, перешел на время в холостые квар­тиры с занавешенными окнами, и мало-помалу стал выводиться.

        Зная и требуя службу, генерал близко вошел и в быт бригадный. Казалось, не было такой, даже самой мелкой, стороны его, в которой пятилетнее командо­вание Завацкого не оставило бы благотворного влия­ния. Начиная с благоустройства лагеря, бригадного со­брания, солдатских лавочек, построенной им впервые в Беле гарнизонной бани и кончая воспитанием моло­дежи и искоренением «помещичьей психологии» —  этого пережитка прошлого, которого придерживались еще некоторые батарейные командиры, смотревшие на батарею, как на свое имение.

        Аресты офицеров, казавшиеся недавно необходи­мым устоем службы, больше не применялись.

 

        Надо сказать, что аресты на гауптвахте офице­ров за маловажные служебные проступки, властью начальника широко применялись как в русской ар­мии, так и во всех других. Этот освященный исто­рической традицией и, в сущности, позорный способ воздействия, между тем, не применялся нигде в {113} отношении служилых людей гражданского ведомства. За первую четверть века своей службы я знал среди высшего командования армии только одного чело­века, который порвал с этой традицией. Это был ко­мандир ХХ-го корпуса, генерал Мевес, умерший за  три года перед японской войной. Он стремился провести в офицерской среде рыцарское понятие об ее предназначении и моральном облике. В этом нака­зании Мевес видел «высшую обиду личности, обиду званию нашему». Он признавал только выговор на­чальника и воздействие товарищей. «Если же эти ме­ры не действуют, — говорил он, — то офицер не го­ден, и его нужно удалить».

 

        Мевес, в сущности, не был новатором, ибо суще­ствует давно забытый указ, из времен сурового рус­ского средневековья, основателя нашей регулярной армии, царя Петра Великого: «Всех офицеров без воинского суда не арестовать, кроме изменных дел»...

        Такого же взгляда, как Мевес, придерживался и ген. Завацкий. Дисциплинарных взысканий на офи­церов он не накладывал вовсе. Провинившихся он приглашал в свой кабинет... Один из моих товари­щей, приглашенный для такой беседы, говорил не без основания:

        — Перспектива незавидная. Легче бы сесть на гауптвахту. Это — человек, обладающий какой-то удивительной способностью в безупречно корректной форме в течение часа доказывать тебе, что ты — ту­неядец или держишься не вполне правильного взгля­да на офицерское звание.

 

***

        В такой покойной и здоровой обстановке проте­кали два года моей службы при Завацком. Я был {114} назначен старшим офицером и заведующим хозяйст­вом в 3-ю батарею подполковника Покровского — выдающегося командира, отличного стрелка (разу­мею орудийную стрельбу) и опытного хозяина. За 5 лет, проведенных вне бригады, я, естественно, не­сколько отстал от артиллерийской службы. Но в стро­евом отношении я очень скоро занял надлежащее место, а в области тактики и маневрирования счи­тался в бригаде авторитетом. Только войскового хозяйства не знал вовсе. Поэтому мы условились с Покровским, что временно он оставит хозяйство ба­тареи в своих руках, будет учить меня и передавать мне последовательно те отрасли, которые будут мною усвоены. Учился я прилежно и небезуспешно. Бата­рейное хозяйство в малом масштабе — по охвату и по отчетности — аналогично было с основным — полковым. Поэтому наука в этой области принесла мне большую пользу при дальнейшей службе. Ибо офицеры генерального штаба на высших командных должностях, за редкими исключениями, были совер­шенно некомпетентны в области войскового хозяйст­ва и поневоле глядели из-под рук своих интендантов.

        Вообще много полезного я вынес из школы Завацкого и Покровского.

 

        Академическая история и «изгнание» из генераль­ного штаба нисколько не уронили в глазах товари­щей мой научный престиж. Наоборот, относились они ко мне с сочувствием и признанием. Однажды это отношение проявилось в трогательной форме. При­ехал из штаба корпуса капитан генерального штаба, моложе меня в чине и сидевший в Академии за одним столом со мной — для проверки тактических знаний офицеров. Нескольким офицерам он задал самые эле­ментарные задачи, в том числе... и мне. Вечером в со­брании должен был происходить разбор. Возмущен­ный такой бестактностью, командир дивизиона {115} приказал мне не являться в собрание, а молодежь после занятий так разделала заезжего капитана, что он не знал, куда деваться.

        Отношение ко мне офицерства реально выража­лось в том, что я состоял выборным членом бри­гадного суда чести и председателем Распорядитель­ного комитета бригадного собрания.

 

        Атмосфера бельского захолустья не слишком ме­ня тяготила. Общественная жизнь — в бригадном офицерском собрании, личная — в более тесном кру­гу сослуживцев-приятелей и в двух-трех интеллигент­ных городских семьях, в том числе в семье В. С. и Е. А. Чиж — родителей моей будущей жены — меня удовлетворяли. А от службы и от дружбы оставалось достаточно свободного времени для чтения и... литературной работы. Надо сказать, что еще в академи­ческое время я написал рассказ из бригадной жизни, который был напечатан в военном журнале «Развед­чик» (1898). Рассказ хоть и неважный, но испытал я большое волнение, как, вероятно, и все начинающие писатели — большие и малые — при выходе в свет первого своего произведения. С тех пор я печатал очерки из военного быта в «Разведчике» и до 1904 го­да рассказы и статьи военно-политического содер­жания в «Варшавском Дневнике» — единственном русском органе, обслуживавшем русскую Польшу. Пи­сал под псевдонимом «И. Ночин», который, впрочем, не составлял секрета. Бывали рассказы и злободнев­ные, один из которых бурно всколыхнул тихую за­водь бельской жизни. Вот вкратце его содержание.

 

        Жил в Беле один «миллионер», по фамилии Пижиц. Нажился он на арендах и подрядах военному ведом­ству: казармы, ремонты, отопление и проч. Там же жил некий Финкельштейн, занимавшийся тем же, ко­торого конкуренция с Пижицем разорила. Финкельштейн питал ярую ненависть к Пижицу и чем мог, {116} как мог, старался ему повредить. Писал разоблачения и доносы во все учреждения, но безрезультатно. У Пижица была «рука» в штабе округа и у губернатора. В результате он правдами и неправдами стал моно­польным поставщиком на всю губернию.

        У Пижица был сын Лейзер, которому подошел срок поступить в солдаты. Пижиц роздал «денежные подарки» членам «Бельского воинского присутствия» и был уверен, что сына его освободят, хотя физиче­ских недостатков он не имел.

        Пришел день освидетельствования. Лейзер давал такие правильные ответы доктору, подносившему к его глазам сбивчивые комбинации стекол, что при­сутствие признало его единогласно близоруким и к службе негодным. Вечером в местном клубе за рюм­кой водки доктор выдал своему приятелю секрет:

        — Очень просто: стекло в правой руке — «вижу», в левой — «не вижу»...

        В отношении больных глазами требовалось переосвидетельствование в особой комиссии в Варшаве. Пижиц знал, что председатель этой комиссии также не брезгает «денежными подарками». Собрался в Варшаву.

        Председателю комиссии доложили, что его же­лает видеть Пижиц. Посетитель долго и неприлично торговался и наговорил председателю таких дерзо­стей, что тот вытолкал его за двери. Финкельштейн... ибо это был Финкельштейн, а не Пижиц... слетел стремглав с лестницы и исчез.

        Когда на другой день настоящий Пижиц явился на квартиру председателя, то доложивший о нем ла­кей вернулся и сказал изумленному Пижицу, что его не ведено пускать на порог...

        А через несколько дней в один из полков за Урал был отправлен молодой солдат Лейзер Пижиц.

 

{117}          Рассказ мой, с вымышленными, конечно, имена­ми, изобиловал фактическими и глубоко комичными деталями. Нужно знать жизнь уездного захолустья, чтобы представить себе, какой произошел там пере­полох. Гневался очень губернатор; воинский началь­ник (Полковник административной службы, ведавший набором и учетом запасных.) поспешил перевестись в другой город; доктор­ша перестала отвечать на приветствие; Пижиц недели две не выходил из дому; а Финкельштейн, гуляя по главной улице города, совал всем знакомым номер газеты, говоря:

        — Читали? Так это же про нас с Пижицем на­писано!

        Так жили мы, работали и развлекались в бельском захолустье.

 

***

        Воспоминания об академическом эпизоде мало-помалу теряли свою остроту, и только где-то глубо­ко засела неотвязчивая мысль: каким непроходимым чертополохом поросли пути к правде...

        И вот однажды, в хмурый осенний вечер, распо­лагавший к уединению и думам, написал я частное письмо «Алексею Николаевичу Куропаткину». Начи­налось оно так:

        «А с вами мне говорить трудно». С такими сло­вами обратились ко мне вы, Ваше Превосходитель­ство, когда-то на приеме офицеров выпускного курса Академии. И мне было трудно говорить с Вами. Но с тех пор прошло два года, страсти улеглись, сердце поуспокоилось, и я могу теперь спокойно рассказать Вам всю правду о том, что было».

{118}          Затем вкратце изложил известную уже читателю историю. Ответа не ждал. Захотелось просто отвести душу.

        Прошло несколько месяцев. В канун нового 1902 года я получил неожиданно от товарищей своих из Варшавы телеграмму, адресованную «причисленному к генеральному штабу, капитану Деникину», с сердечным поздравлением... Нужно ли говорить, что встреча нового года была отпразднована в этот раз с исклю­чительным подъемом.

 

        Из Петербурга мне сообщили потом, как все это произошло. Военный министр был в отъезде, в Турке­стане, когда я писал ему. Вернувшись в столицу, он тотчас же отправил мое письмо на заключение в Ака­демию. Сухотин в то время получил уже другое на­значение и уехал. Конференция Академии признала содержание письма вполне отвечающим действитель­ности. И ген. Куропаткин на первой же аудиенции у государя, «выразив сожаление, что поступил несправедливо», испросил повеление на причисление мое к генеральному штабу.

        Через несколько дней, распростившись с брига­дой, я уехал в Варшаву, к новому месту службы.

 

РУССКИЙ СОЛДАТ

 

        Летом 1902 года я был переведен в генеральный штаб, с назначением в штаб 2-й пех. дивизии, квар­тировавшей в Брест-Литовске. Пробыл там недолго, ибо подошла пора командовать для ценза ротой. Осенью вернулся в Варшаву, где вступил в командо­вание ротой 183-го пех. Пултусского полка.

 

        До сих пор, за время 5-летней фактической служ­бы в строю артиллерии, я ведал отдельными {119} отраслями службы и обучения солдата. Теперь вся его жизнь проходила перед моими глазами. Этот год был временем наибольшей близости моей к солдату. Тому солдату, боевые качества которого оставались неиз­менными и в турецкую, и в японскую, и в Первую и во Вторую мировые войны. Тому русскому солдату, кото­рого высокие взлеты, временами глубокие падения (революции 1917 года и первый период Второй миро­вой войны) бывали непонятны даже для своих, а для иностранцев составляли неразрешимую загадку. По­этому я хочу сказать несколько слов о быте солдата старой русской армии.

 

        Сообразно распределению населения России, со­став армии был такой: 80% крестьян, 10% рабочих и 10% прочих классов. Следовательно, армия по су­ществу была крестьянской. Благодаря освобождению от воинской повинности многих инородческих пле­мен, неравномерному уклонению от призыва и другим причинам, главная тяжесть набора ложилась на чисто русское население. Разнородные по национальностям элементы легко уживались в казарменном быту.

Тер­пимость к иноплеменным и иноверным свойственна русскому человеку более, нежели другим. Грехи рус­ской казармы в этом отношении и в сравнение не мо­гут идти с режимом бывших наших противников: ста­рой Австрии, где господствовавшие швабо-мадьярские элементы смотрели на солдат-славян, как на представителей низшей расы; или Германии, где, не говоря уже об издевательствах над поляками, прус­ские офицеры, в большом количестве командирован­ные на юг, с нескрываемым презрением относились  к солдатам из южных немцев, не находя для них другого обращения, как «Зюд Гезиндель» (южное отребье) или «Зюд Каналие» (южные канальи)...  (Баварцы же обзывают иногда и сейчас северных немцев – прусскими свиньями, „Saupreusse-Saupreis“; прим. и перевод ldn-knigi)                                                                                       

        Солдат наш жил в обстановке суровой и бедной.

{120}          В то время, о котором я говорю, в казарме вдоль стен стояли деревянные нары, иногда отдельные топ­чаны.

На них — соломенные тюфяки и такие же по­душки, без наволочек, больше ничего. Покрывались солдаты шинелями — грязными после учения, мокры­ми после дождя. Одеяла были мечтой — наших рот­ных командиров, но казенного отпуска на них не бы­ло. Покупались, поэтому, одеяла или за счет полко­вой экономии, или путем добровольных вычетов при получении солдатами денежных писем из дому. Я лич­но этих вычетов не допускал. Только в 1905 году вве­дено было снабжение войск постельным бельем и оде­ялами.

Обмундирование старой русской армии обладало одним крупным недостатком: оно было одинаковым для всех широт — для Архангельска и для Крыма. При этом до японской войны никаких ассигнований на теплые вещи не полагалось, и тонкая шинелишка покрывала солдата одинаково и летом и в русские мо­розы. Чтобы выйти из положения, части старались, насколько позволяла их экономия, заводить в пехо­те — суконные куртки из изношенных шинелей, в ка­валерии, которая была побогаче (фуражная эконо­мия) — полушубки.

        Пища солдата отличалась необыкновенной скром­ностью. Типичное суточное меню: утром — чай с чер­ным хлебом; (В день 3 фунта хлеба.) в обед — борщ или суп с 1/2  фунтом мяса или рыбы (после 1905 года — ¾ фунта) и ка­ша; на ужин — жидкая кашица, заправленная салом. По числу калорий и по вкусу пища была вполне удо­влетворительна и, во всяком случае, питательнее, чем та, которую крестьянская масса имела дома. Злоупо­треблений на этой почве почти не бывало. Солдат­ский желудок был предметом особой заботливости {121} начальников всех степеней. «Проба» солдатской пищи была традиционным обрядом, выполнявшимся самым высоким начальником, не исключая государя, при посещении казарм в часы обеда или ужина.

        До 60-х годов прошлого столетия, то есть до ве­ликих реформ императора Александра II-го, телесные наказания и рукоприкладство, как и во всех европей­ских армиях, являлись основным началом воспитания войск. Тогда физическое воздействие распространено было широко в народном быту, в школах, в семьях. С 60-х же годов и только до первой революции те­лесное наказание допускалось лишь в отношении солдат, состоявших по приговору суда в «разряде штрафованных». Нужно заметить, что русское зако­нодательство раньше других армий покончило с этим пережитком средневековья, ибо даже в английской армии телесные наказания были отменены только в 1880 году, а в английском флоте — в 1906-м.

 

        Вообще, русское военное законодательство, ка­рательная система и отношение к солдату были не­сравненно гуманнее, нежели в других первоклассных армиях «более культурных народов». В германской армии, например, царила исключительная жестокость и грубость. Там выбивали зубы, разрывали барабан­ные перепонки, заставляли в наказание есть солому или слизывать языком пыль с сапог... Об этом гово­рила возмущенно не только пресса, но и официаль­ные приказы. В течение одного, например, 1909 года вынесено было 583 приговора военными судами за жестокое обращение начальников с солдатами...

        В австрийской армии, существовали такие нака­зания, как подвешивание, когда солдата со свя­занными и скрюченными назад руками привязывали к столбу так, что он мог касаться земли только кон­чиками больших пальцев ног; в таком положении, обыкновенно в обморочном состоянии, человека {122} держали в течение нескольких часов... Заковывание в кандалы, при котором человеку цепью коротко прикручивали правую руку к левой ноге и в согнутом таким образом положении выдерживали шесть ча­сов. Такая система сохранялась до 1918 года, т. е. до крушения австрийской армии.

 

        Далеко нам было до такой «культуры»!

 

        У нас установлены были наказания и арест, на­значение не в очередь на работы, воспрещение отпу­ска, смещение на низшие должности.

 

        Не скрою, бывали и в нашей армии грубость, руг­ня, самодурство, случалось еще и рукоприкладство, но с конца 80-х годов в особенности — только как изнанка казарменного быта — скрываемая, осуждае­мая и преследуемая. Но было, и гораздо чаще, дру­гое: сердечное попечение, заботливость о нуждах сол­дата, близость и доступность. Русский военный эпос полон примеров самопожертвования — как из-под вражеских проволочных заграждений, рискуя жизнью, ползком вытаскивали своих раненых — солдат офи­цера, офицер солдата...

 

        В японском плену находился раненый капитан Каспийского полка Лебедев. Японские врачи нашли, что можно спасти ему ногу от ампутации, прирастив пласт живого человеческого мяса с кожей... Двадцать солдат из числа находившихся в лазарете предложили свои услуги... Выбор пал на стрелка Ива­на Канатова, который дал вырезать у себя без хло­роформа кусок мяса... Этот эпизод проник в япон­скую печать и произвел большое впечатление в стране.

        Ведь даже такое бывало на фоне дружного со­жительства в походах и боях, в тисках неприятель­ского плена!

{123}          Вообще, то отчуждение, которое существовало между русской интеллигенцией и народом, в силу особых условий военного быта, отражалось в мень­шей степени на взаимоотношениях офицера с солдатом. И нужны были исключительные обстоятельства, чтобы эти отношения впоследствии столь резко изме­нились.

 

        Военная наука трудно давалась нашему солдату-крестьянину, благодаря отсутствию допризывной под­готовки, отсутствию у нас спорта, и благодаря без­грамотности. Перед Первой мировой войной призы­вы давали до 40% безграмотных (По плану императорского правительства, постепенно про­грессируя, всеобщее начальное обучение должно было завер­шиться в 1922 году.). И армия, в кото­рой с 1902 года введено было всеобщее обучение гра­моте, сама должна была восполнять этот пробел, вы­пуская ежегодно до 200 тысяч запасных, научивших­ся грамоте на службе. Во всяком случае, выручала сол­датская смекалка, свойственная русскому человеку во­обще, проявлявшаяся в легкой приспособляемости к самым сложным и трудным обстоятельствам поход­ной и боевой жизни.

        Как я уже говорил, русская общественность, и ли­беральная, и социалистическая, исходя из незнания военного быта и из идей пацифизма и антимилита­ризма, в большинстве своем относилась с равноду­шием или пренебрежением к армии. Пренебрежением ко всему комплексу явлений, носивших презритель­ную кличку «военщины», «солдатчины», но — худо ли, хорошо ли — олицетворявших, ведь, собою эле­менты национальной обороны.

В 1902-1903 годах армия наталкивалась на испытания более тяжкие: во время вспыхивавших местами беспорядков, войска, призванные для усмирения, связанные строгими {124} правилами применения оружия и часто добросердечием начальников, подвергались не раз незаслуженным и тяжким оскорблениям толпы. Можно только удив­ляться, насколько малое отражение имело тогда в армии то брожение, которое происходило уже в массах на почве революционной пропаганды и социального недовольства. Солдаты безотказно исполняли свой долг. Но о каких-то пределах добросердечия заставил нас поразмыслить эпизод, происшедший в нашем округе, в городе Радоме, когда революционная  толпа напала на дежурную роту Могилевского полка. Рота изготовилась к стрельбе. Прибывший командир полка, полковник Булатов остановил роту:

        — Не стрелять! Вы видите, что тут женщины и дети.

        Вышел к толпе сам, безоружный, и... был убит наповал мальчишкой-мастеровым.

        И так, солдат старой русской армии был храбр, сметлив, чрезвычайно вынослив, крайне неприхотлив и вполне дисциплинирован.

        ...Покуда волны революции не смели и дисципли­ну, и самую армию.

 

***

Нашему полку не приходилось принимать уча­стия в подавлении беспорядков. В Варшаве их тогда не было, несмотря на наличие в городе горючего ма­териала. Начались они позже.

        Моя рота занимала несколько раз караулы в Вар­шавской крепости. В числе охраняемых мест был и знаменитый «Десятый павильон», где содержались важные и опасные политические преступники. В го­роде среди поляков ходили самые фантастические слухи о режиме, применявшемся в «павильоне», о том даже, будто русское правительство систематически {125} отравляет заключенных... Поэтому, вероятно, в моей инструкции, как дежурного по караулам, имел­ся параграф, предписывавший два раза в день пробо­вать пищу, подаваемую в «павильон». Слухи были, конечно, вздорны. Что же касается питания заклю­ченных, то оно было не хуже, чем в любом офицер­ском собрании. Мне было интересно при поверке ча­совых заглянуть внутрь здания, но, кроме длинного коленчатого коридора, с выходящим в него рядом дверей, с прорезанными в них окошками, ничего боль­ше увидеть не пришлось. Теплынь (зимою) и мертвая тишина. Мои часовые охраняли только входы и вы­ходы из «павильона», а вдоль коридора им ходить не разрешалось. Там была жандармская охрана.

        В одной из этих камер содержался будущий мар­шал и диктатор Польши Иосиф Пилсудский.

        Еще в 1887 году, будучи двадцатилетним сту­дентом, Пилсудский за косвенное участие в деле о по­кушении на императора Александра III-го (Главное участие в покушении принимал брат Ленина Александр, за это дело казненный.) был со­слан в Сибирь на поселение, сроком на 5 лет (Политических ссыльных, в мере предполагаемой их опас­ности, ссылали в сибирские города или отдаленные поселки. Многие попадали на крайний север — с суровым климатом и без малейших культурных условий. Там, выдавая ссыльным ничтожное пособие, предоставляли им жить и работать, как им заблагорассудится.).

По возвращении из ссылки он вступил в революцион­ную организацию «Польская социалистическая пар­тия», которая вместе с уклоном к марксизму, имела главной целью поднятие польского народного вос­стания. Пилсудский занял в ней видное место и стал редактором подпольной «Рабочей Газеты». Но в 1900 году, живя по подложному паспорту, был обнаружен полицией, захвачен вместе с женой в тайной типогра­фии и посажен в «Десятый павильон». Варшавские {126} власти решили предать его военному суду по статье, угрожавшей каторжными работами, но Петербург от­менил это решение, ограничив наказание ссылкой в Сибирь на поселение — в административном порядке.

        Политические друзья Пилсудского выработали план его освобождения. Бежать из Варшавской кре­пости не было никаких возможностей. Поэтому, что­бы добиться перевода его в другое место, решено бы­ло, что Пилсудский станет симулировать душевную болезнь. Не малую помощь оказывал заговорщикам чин крепостного штаба Седельников, который достав­лял заключенному записки с воли, в том числе ин­струкции врача-специалиста относительно способов симуляции.

 

        «Болезнь» Пилсудского заключалась в том, что он впадал в неистовство при виде военного мундира входивших в его камеру лиц и осыпал их бранью... Вместе с тем он отказывался от приносимой пищи под предлогом, что она отравлена. Питался вареными яйцами. Через некоторое время видный варшавский психиатр Шабашников добился освидетельствования им Пилсудского и — по «доброте» или по соучастию в заговоре — признал положение заключенного весь­ма серьезным и требующим клинического лечения. Варшавские власти, после восьмимесячного заключе­ния в крепости, отправили Пилсудского в петербург­ский Николаевский госпиталь для душевнобольных, откуда он, без особого труда, бежал за границу, вме­сте со своей женой. Ее раньше еще освободили из-под ареста на том основании, что «жена не отвечает за деятельность своего мужа»...

        В дальнейшем Пилсудский, вернувшись нелегаль­но в русскую Польшу, принял участие в создании «Боевого отдела» партии и приступил к террористи­ческой деятельности и к ограблению казначейств (с 1905 года).

{127}          Старая русская власть имела много грехов, в том числе подавление культурно-национальных стремле­ний российских народов. Но когда вспоминаешь этот эпизод, невольно приходит на мысль, насколько гуманнее был «кровавый царский режим», как его на­зывают большевики и их иностранные попутчики, в расправе со своими политическими противниками, не­жели режим большевиков, да и самого Пилсудского, когда он стал диктатором Польши.

 

***

        Годичное командование ротой прошло без вся­ких приключений.

        Я видел ясно некоторые недочеты в системе на­шего боевого обучения, писал на эту тему, но прак­тически в скромной и зависимой роли ротного ко­мандира, ничего в этом направлении осуществить не мог. Я не буду распространяться на эту специальную тему, приведу один лишь пример, понятный и для не­специалистов. Уже в вооружение армий вводилась скорострельная артиллерия и пулеметы, и в воен­ной печати раздавались предостерегающие голоса об обязательной «пустынности» полей сражений, на ко­торых ни одна компактная цель не сможет появить­ся, чтобы не быть уничтоженной огнем...

 

А наша ар­тиллерия все еще выезжала лихо на открытые позиции, наша пехота в передовом Варшавском округе, как у нас говорилось, «ходила ящиками»: густые ротные колонны в районе стрелковых цепей в сфере действительного огня передвигались шагом и даже в  ногу!..

        За это упущение пришлось нам поплатиться в первые месяцы японской войны...

 

        А она надвигалась. Кончил я командование ротой осенью 1903 года накануне войны. Но ее {128} приближение ни в малейшей степени не отражалось на жизни службе и настроении войск. Не только у нас в погра­ничном Варшавском округе, войска которого не пред­полагалось снимать с австро-германского фронта, но и в других округах не замечалось ни какой-либо осо­бой технической подготовки, ни морального воздей­ствия на солдат и офицеров.

Мы — большие и маленькие командиры, по тре­бованию свыше МОЛЧАЛИ.

 

ПЕРЕД ЯПОНСКОЙ ВОЙНОЙ

 

        Мы молчали. Да и что мы могли сказать сол­датам, чем возбудить их заинтересованность, как по­дымать их настроение, когда мы ровно ничего не зна­ли о том, что происходит на Дальнем Востоке. Ни ко­мандный состав, ни офицерство, ни генеральный штаб, за исключением узкого круга лиц, соприкасавшихся с областью международной политики. Ни, тем бо­лее, русская общественность. Между тем, в начале 1903 года широко распространилось известие, что ви­це-адмирал Абаза (Управляющий делами Особого Комитета Дальнего Востока.) и отставной штабс-ротмистр Безобразов, возведенный вскоре неожиданно для всех в высокое звание «статс-секретаря Его Величества», в компании высокопоставленных лиц, приобрели кон­цессию на эксплоатацию лесов Северной Кореи, и что туда, для охраны дроворубов, вводятся военные отряды. Этот один авантюристический эпизод, кото­рому молва приписывала исключительно корыстные цели, в глазах широкой общественности заслонил со­бой основные причины назревавшей на Дальнем Во­стоке сложной исторической драмы.

 

{129}          Комитет министров не представлял из себя объ­единенного правительства, обладающего инициативой и коллегиальной ответственностью. Решения огром­ной государственной важности принимались в Петер­бурге нередко без широкого обсуждения или вопре­ки мнению правительственных совещаний, по докла­ду того или другого министра, иногда безответствен­ного лица. Тайные дипломаты, вроде Абазы, стави­ли не раз членов правительства перед свершившимся фактом. А страну и те, и другие держали в полном неведении.

 

        Результаты получились плачевные. «В то время, как в Японии весь народ, от члена Верховного тай­ного совета до последнего носильщика, отлично по­нимал и смысл и самую цель войны с Россией, — го­ворится в официальной истории войны, — когда чув­ство неприязни и мщения к русскому человеку на­коплялось там годами, когда о грядущей войне с Рос­сией говорили все и всюду, у нас предприятия на Дальнем Востоке явились для всех полной неожидан­ностью; смысл их понимался лишь очень немноги­ми...

Все, что могло выяснить смысл предстоящего столкновения, цели и намерения правительства, или замалчивалось, или появлялось в форме сообщений, что все обстоит благополучно. В результате, в мину­ту, когда потребовалось общее единение, между вла­стью и народной массой легла трудно устранимая про­пасть».

        Напомним в общих чертах хронологию событий.

 

        Первым этапом японской экспансии на материк становится Корея еще в 1882 г. — пока политической и финансовой. На этой почве между Японией и Ки­таем (Корея находилась под протекторатом Китая.) происходят длительные столкновения, {130} окончившиеся с 1894 г. войною, в которой Китай терпит полное поражение. Между прочим, и тогда уже япон­цы без объявления войны затопили караван китай­ских судов... По Симоносекскому мирному договору Китай должен был отдать Японии Формозу и Ляодунский полуостров с Порт-Артуром и обязался выплатить большую контрибуцию. Но, благодаря вме­шательству России, Германии и Франции, Япония принуждена была отказаться от Ляодуна. Корея была признана самостоятельным государством.

        Россия при содействии Франции устроила Ки­таю крупный заем для уплаты первого взноса контри­буции и дала гарантию в отношении последующих взносов. За эти весьма серьезные услуги, в 1896 г., по договору министра финансов Витте с Ли-Хун-чаном, Китай предоставил России право сооружения ветви транссибирской железной дороги, соединяю­щей прямым путем Забайкалье с Владивостоком, по маньчжурской территории через Харбин. Через 36 лет Китай имел право выкупить дорогу, а через 80 лет она переходила к нему бесплатно. Это соглашение было обоюдно-выгодным, оживляя малонаселенные и дикие просторы Северной Манчжурии, являясь, по су­ществу, оборонительным союзом России и Китая, и не предрешало оккупации края: военная охрана ж. д. пути и русская юрисдикция, не касаясь местного населения, распространялись только на уз­кую полосу отчуждения вдоль ж. д. линии. Этот по­рядок соблюдался в течение четырех лет, до боксер­ского восстания.

 

        После 1895 года японская экспансия в Корее уси­ливается. Япония вводит в Корею отряды, десятки тысяч колонистов, берет в свои руки торговлю, поч­ту, телеграф, ж. д. строительство и устраивает двор­цовые перевороты... Презрительное отношение япон­цев к корейскому народу и вводимый ими жестокий {131} режим вызывают восстания и обращение корейского короля за помощью к России. В Корею посылаются русские финансовые советники и военные инструкто­ра. И хотя в 1896 году между Японией и Россией со­стоялось соглашение о разделе влияния в Корее, но преобладающее влияние там на некоторое время оста­ется за Россией.

        В конце 1897 года происходит событие, находив­шееся в связи с систематической провокацией Гер­мании, в частности императора Вильгельма, старав­шегося всеми силами втянуть Россию в дальневосточный конфликт, чтобы, ослабив нас, иметь свобод­ные руки на Западе. Под несерьезным предлогом немцы захватывают Киа-чоу, по свидетельству Вит­те, с ведома российского министра иностранных дел Муравьева. И, вопреки протесту Витте и других ми­нистров, Россия, недавно только вступавшаяся за не­прикосновенность «дружественного» Китая, вместо протеста, сама завладела Квантунским полуостровом, обратив Порт-Артур в крепость и Далиенван (Даль­ний) — в порт коммерческий, открытый для ино­странной торговли.

 

        Акт этот не имеет оправдания. Несомненно, сво­бодный выход к незамерзающим портам Великого океана представлял жизненный интерес для империи с ее громадной азиатской территорией и морской границей, запертой большую часть года льдами и по­лузапертой стратегически японскими островами. Но тот насильственный путь, которым осуществлялась эта задача, не соответствовал ни интересам, ни достоинству России.

        В конце концов, 15 марта 1898 года китайское правительство согласилось сдать в аренду России Квантунские порты сроком на 25 лет и разрешило провести южно-манчжурскую ветвь ж. д. через Мукден к Порт-Артуру.

 

{132}          Это выдвижение России создало враждебное от­ношение к нам Китая, целую бурю в Японии, в пла­нах которой Манчжурия составляла второй, после Ко­реи, этап экспансии, и вызвало неудовольствие Анг­лии и Америки, боявшихся потерять маньчжурский рынок. Сложная политическая ситуация, новые зада­чи по обеспечению выхода к южным портам, нако­нец, нежелание войны с Японией — побудили рус­ское правительство поступиться своим влиянием в Корее. Оттуда отозваны были русские советники и военные инструктора, и Япония прочно обосновалась в Корее, по существу оккупировала ее. Это положе­ние создавало серьезную угрозу нашему Приамурско­му краю, Сибирской магистрали и свободе морских сообщений Дальнего Востока через Корейский про­лив.

 

***

        В 1900 году в Корее началось «боксерское движе­ние» против «заморских чертей»... Движение, в ко­тором перемешивались стимулы и разбойничьи, и на­циональные — как реакция против китайской поли­тики иностранных держав. Выразилось оно в убийст­вах иностранных дипломатов, купцов и резидентов, в разгроме иностранных торговых и культурных уч­реждений. Так как китайское правительство не имело ни силы, ни желания бороться с этим движением, вер­нее ему сочувствовало, то, по соглашению заинтере­сованных держав, в Китай введены были международ­ные войска, общее командование которыми, доволь­но, впрочем, фиктивное, поручено было немецкому фельдмаршалу Вальдерзее.

        Восстание было подавлено. Заняв в ходе войны Манчжурию, Россия обязалась вывести оттуда свои войска в три срока, «если этому не воспрепятствует образ действий других держав». Эвакуация в первый {133} срок была выполнена, но дальнейшая в начале 1903 года была задержана: с одной стороны — благодаря усилиям петербургской «тайной дипломатии», с дру­гой — ввиду действительно агрессивных действий Японии, которая восстанавливала Китай против Рос­сии, всемерно мешала русско-китайскому соглашению, дерзко требуя (!) от сторон объяснений и пред­лагая Китаю военную помощь против России...

        В течение 1903 года, вместе с тем, шли между Пе­тербургом и Токио длительные, нудные и неискрен­ние переговоры. Я не буду останавливаться на дета­лях их, напомню только сущность позиции обеих сто­рон.

        Япония требовала для себя полной свободы рук в Корее и добивалась участия в разрешении «маньчжурской проблемы», как страна, «имеющая там широкие и существенные права и интересы». Между прочим, требовала права проведения железных дорог из Кореи на соединение с Южно-манчжурской и да­лее на Шанхай-Гуань-Нью-Чжунь. Такое внедрение японских железных дорог преследовало, прежде всего, стратегические цели, облегчая выступление, как против Китая, так и против России.

        Русское правительство не допускало вмешатель­ства Японии в свои договорные отношения с Китаем, но заверяло, что оно «не будет препятствовать Япо­нии, как и другим государствам (имелись в виду Англия и США), пользоваться пра­вами, приобретенными ими в Манчжурии по дейст­вующим с Китаем договорам». Предоставляя Корею всецело японской оккупации, Россия требовала толь­ко гарантии, что территория ее не будет использо­вана в стратегических целях, и что не будет произ­ведено военных работ, могущих угрожать плаванию по Корейскому проливу. И для обеспечения своего почти беззащитного Приамурского края, к которому {134} подходила граница Кореи, Россия предлагала уста­новить нейтральную зону к северу от 39 параллели, в которую ни одна сторона не должна была вводить свои войска. Благодаря этой мере, те­ряла бы свою остроту и авантюра Абазы-Безобразова, с их лесной концессией на Ялу. Тем более, что, по настоянию министров Витте и Куропаткина, госу­дарь еще 5 апреля 1903 года приказал отозвать с территории концессии всех военных и придать ей чи­сто коммерческий характер, допустив участие ино­странного капитала.

        В разгаре этих переговоров, неожиданно для всех, не исключая и правительства, 30 июля 1903 года го­сударь учредил наместничество на Дальнем Востоке, включив в него Приамурское генерал-губернаторство, Квантунский округ и российские учреждения и войска в Манчжурии. Наместником был назначен адмирал Алексеев, в руки которого, как непосредственного до­кладчика государю, перешли дальневосточные дела. Министерства военное и иностранных дел отошли на задний план. Решительный поборник мирного разре­шения дальневосточной проблемы Витте был устра­нен с поста министра финансов; Куропаткин подал в отставку, но был задержан и получил продолжитель­ный отпуск. Интересно, что Куропаткин, проявляв­ший в деле этом колебания, и в начале 1903 года не допускавший очищения нами Манчжурии, в конце года (26 ноября) в докладе государю предлагал вер­нуть Китаю Порт-Артур и Дальенван и продать Ки­таю Южно-манчжурскую ветвь железной дороги, вза­мен за особые права в Северной Манчжурии... Реше­ние — радикальное. Но нет сомнения, что, если бы мы оставили тогда южную Манчжурию, она попала бы, в конце концов, в руки Японии, усилив в невероят­ной степени ее стратегическое положение в отноше­нии русского Дальнего Востока.

{135}          Выдвинутый на свой пост дворцовой интригой, адмирал Алексеев — не флотоводец, не полководец и не дипломат — находился под сильным влиянием закулисной политики Абазы-Безобразова, вносившей в ход переговоров характер раздражения и большей требовательности, чем то было со стороны мини­стерств. Какую вредную роль играла эта двойственная политика, можно судить по заключительному эпизо­ду русско-японских дипломатических сношений. 28 ян­варя 1903 года по высочайшему повелению состоя­лось «особое совещание», под председательством вел. кн. Алексея Александровича из трех министров (ино­странных дел, военного, морского) и Абазы — для обсуждения последнего предложения Японии. Сове­щание постановило пойти на крайние уступки и, в том числе, на отказ от «нейтральной зоны» в северной Корее. Абаза остался при особом мнении, тре­буя лишь ограничения зоны Ялудзянским водораз­делом. За два дня до представления журнала совещания государю, Абаза, после личного доклада ему, вызвал японского посланника Курино и сообщил ему решение в своей версии... Министр иностранных дел Ламсдорф узнал об этой выходке Абазы много времени спустя после открытия военных действий и в своем докладе государю назвал ее «совершенно невероятной». Дипломатический язык более сильного выражения не допускал. А через два дня после вы­ходки Абазы мнение министра иностранных дел и «Особого совещания» получило санкцию государя... В своем последнем предложении Японии Россия до­пускала внедрение японцев в Манчжурию железно­дорожным путем из Кореи, отказывалась от гаран­тий, от «нейтральной зоны» и предоставляла Японии полную свободу рук в Корее.

 

        Но никакая уступчивость официальных руково­дителей русской политики не могла уже улучшить {136} и никакое противодействие закулисных сил — ухуд­шить положение. Ибо Япония, пустив в ход весь свой военный механизм, решилась на вооруженное столк­новение, торопясь выступить до подхода подкрепле­ний из России. Последнее русское предложение было отправлено по телеграфу нашему посланнику в То­кио 4-го февраля и в тот же день в копиях — в Па­риж и Лондон. Содержание его, следовательно, было во время известно японскому правительству, тем бо­лее, что японский посол в Лондоне Хаяши того же 4-го февраля телеграфировал в Токио, что англий­ское правительство считает сделанные Россией уступ­ки предельными и что непринятие их Японией может лишить ее поддержки всех держав... Но мирное ре­шение вопроса вовсе не входило в намерения япон­ского правительства. Оно задержало передачу теле­граммы нашему послу в Токио до 7-го, а 6-го через посланника своего в Петербурге обратилось к русско­му правительству с нотой, которая, после фактическо­го захвата японцами Кореи, звучала невыносимым ли­цемерием:

        «Его величество, император Японии, — говори­лось в ноте, — считает независимость и территориальную неприкосновен­ность Кореи исключительно существенными для своего собственного спокойствия и безопасности и, вследствие этого, не может взирать с безразличием ни на какое действие, направленное к тому, чтобы сделать необеспеченным положение Кореи».

        Нота заканчивалась словами:

        «Императорское правительство оставляет за со­бой право принять такое независимое действие, ка­кое сочтет наилучшим... для охраны своих прав и ин­тересов».

        В тот же день, 6-го февраля, японцы захватили корабли русского Добровольного {137} флота (коммерческие), бывшие в восточных водах, а флот адмирала Того вышел в море и в ночь с 8-го на 9-ое февраля без объявления войны напал на русскую эскадру в Порт-Артуре, выведя из строя 2 бро­неносца и 1 крейсер, и блокируя эскадру.

        Теперь, после всех событий Второй мировой вой­ны, потрясших мир, подход к возникновению русско-японской войны должен быть коренным образом пе­ресмотрен. Несомненно, более прямая и дружествен­ная политика русского правительства к Китаю и устра­нение закулисной работы темных сил могли бы от­далить кризис. Но только отдалить. Ибо тогда уже выявилась паназиатская идея, с главенством Японии, овладевшая водителями молодой, недавно выступив­шей на мировую арену державы, и проникавшая в толщу народа. И, если в течение ряда последовав­ших лет сменявшиеся у кормила власти японские пар­тии минсейто и сейюкай и обособленная военная группа («Черный Дракон») весьма расходились в ме­тодах, сроках и направлениях экспансии, то все они одинаково представляли себе «историче­скую миссию» Японии.

 

        России суждено было противостоять первому серьезному натиску японской экспансии на мир. Ко­нечно, русское правительство виновно в нарушении суверенитета Китая выходом к Квантунским портам. В морально-политическом аспекте все великие держа­вы не были безгрешны в отношении Китая, исполь­зуя его слабость и отсталость путем территориальных захватов (Тогда же Германия захватила Киа-чоу, Англия — Вей-ха-вей, Франция — бухту Гаун Чжо-вань.) или экономической эксплоатации; {138} практика иностранных концессий и поселений была вообще далека от идиллии содружества... Но последующие события свидетельствуют, что, при отказе от окку­пации Манчжурии и при уважении там договорных прав иностранных держав, русская акция была неиз­меримо менее опасной и для них, и для Китая, нежели японская.

        Этого тогда не поняли.

        Китай, не выступая активно, занял враждебное положение в отношении России.

        Англия еще с 1902 года заключила союз с Япо­нией, обязавшись оказать ей военную помощь, если бы Япония «при охранении своих интересов в Китае, вступила в столкновение с другой державой и к последней присоединилась бы еще одна или несколько держав». Другими словами, давалось обеспечение от противо-японской коалиции... Англия обещала и дей­ствительно оказала Японии большую материальную помощь и принимала существенное участие в создании японского флота. Английская печать всемерно возбуждала Японию против России, а главнокомандующий, гене­рал Уольслей после занятия нами Порт-Артура за­явил, что в случае войны «британская армия будет в полной готовности».

        В своей борьбе против России и за утверждение на азиатском материке Япония нашла поддержку и в США. На ее стороне были руководители американ­ской политики и большая часть печати. Посетивший тогда Нью-Йорк японский принц Фушими был при­нят там весьма приветливо и получил заверение, что «Соединенные Штаты имеют общие с Японией не только коммерческие, но и политические ин­тересы»... Японии обещана была экономическая по­мощь и оказана в широких размерах.

{139}          Несомненно, без таких гарантий со стороны Со­единенных Штатов и особенно Англии, Япония в 1904 году не выступила бы. Так державы эти ковали ору­жие для своего естественного врага, создавая «вели­кодержавную Японию». И тот самый исторический бумеранг, который ударил по русским головам у Порт-Артура, в обратном полете своем пронесся по всему Китаю и нанес удар по Сингапуру и Перл-Харбору...

 

        В результате войны, успехи, одержанные желтой расой над белой, выдвинули Японию в ранг перво­классных держав, возбудили воспаленное воображе­ние нации и окончательно определили пути японского империализма, нашедшего потом столь яркое изоб­ражение в так называемом «завещании Танаки». В этом документе — докладе императору в июле 1927 года бывшего премьера и главы партии сейюкай, выработанном особой комиссией, имеются такие зна­менательные строки:

«Согласно завету Мейджи, наш первый шаг дол­жен был заключаться в завоевании Формозы, а вто­рой — в аннексии Кореи. Теперь должен быть сделан третий шаг, заключающийся в завоевании Манчжу­рии, Монголии и Китая. Когда это будет сделано, у наших ног будет вся остальная Азия. Раса Ямато сможет тогда перейти к завоеванию Мира». А так как поперек пути к завладению Китаем встали Соединен­ные Штаты, то «мы должны будем сокрушить их».

 

***

        Мы оказались неподготовленными к войне ни в политическом, ни в военном отношении.

        Необходимость усиления нашего военного потен­циала на Дальнем Востоке встречала препятствие в нашем положении на Западе, благодаря недоверию к {140} Германии. Военный министр Куропаткин (1900) считал нашу западную границу «находящейся еще в не­бывалой в истории России опасности», и требовал укрепления там нашего военного положения, без раз­брасывания сил и средств «на внешние предприятия».

На огромной территории Дальнего Востока к на­чалу 1904 года находилось всего 108 батальонов, 66 конных сотен и 208 орудий, т. е. около 100 тысяч офи­церов и солдат. Подкрепления могли подвозиться из России с громадных расстояний, причем пропускная способность Сибирской магистрали равнялась всего 3 парам сквозных поездов в сутки. Между тем, с точ­ки зрения чисто военной, нужно было или не выхо­дить к Порт-Артуру, или, решившись на этот шаг, необходимо было тогда же сосредоточить крупные силы в Приамурском крае и в Квантуне.

 

        Но, самое главное, мы недооценили военной си­лы Японии. Эту ошибку разделяли с нами военные штабы всех великих держав. Все военные агенты ходили в Японии впотьмах, благодаря трудности язы­ка, крайней подозрительности и осторожности япон­ского командования и, наконец, к чести японцев, поч­ти полного отсутствия там того порочного элемента, который в других государствах идет на службу ино­странного шпионажа. Ошибки были очень серьез­ные. Так, максимальным напряжением Японии счита­лась нами постановка под ружье 348 тысяч человек, причем на театр военных действий — 253 тысячи. Меж­ду тем, Япония призвала 2,727.000, из которых исполь­зовано было для войны 1.185.000, т. е. в три раза боль­ше предположенного. Не принято было во внимание, что 13 японских резервных бригад получили такую организацию и вооружение, что могли выйти в бой наряду с полевыми дивизиями. И т. д.

        Более определенными были сведения о японском флоте. К 1904 году в водах Дальнего Востока наша {141} броненосная эскадра была равносильной японской, но состояла из судов разных систем; минные же и крейсерские суда уступали японским и в количестве, и в качестве.

        Очень плохо обстояло знакомство наше с качест­вами и духом японской армии. До 1895 г. ни русская военная литература, ни служебные органы не обраща­ли на нее никакого внимания. Только с тех пор, и в особенности с 1901 года, это внимание усилилось.

Причем почти единственным источником, из которо­го мы, офицеры генерального штаба, могли черпать сведения об японской армии, был «не подлежавший оглашению» «Сборник материалов по Азии». Сведе­ния поступали очень противоречивые: от предостере­гающих и лестных отзывов об японской армии до уничижительной оценки военного агента, полковника Ванновского, который считал вооруженные силы Японии блефом, а армию ее опереточной. Ту армию, о которой ген. Куропаткин после первых боев доно­сил государю: «Мы имеем дело с весьма серьезным противником, отлично подготовленным, обладающим обширными и самыми усовершенствованными силами и средствами, многочисленным, весьма храбрым и от­лично руководимым».

 

        Не взирая на недооценку японской вооруженной силы, план войны, принятый генералом Куропаткиным еще в 1901 году, в бытность его военным мини­стром, отличался чрезвычайной осторожностью: прочное обеспечение Владивостока и Порт-Артура, сосре­доточение главных сил в районе Мукден-Ляоян-Хайчен, постепенное отступление к Харбину, пока не со­берутся превосходные силы. Этот априорный план тяжелым грузом лежал на всех решениях ген. Куропаткина, лишая его дерзания, препятствуя использо­ванию благоприятных случаев для перехода к актив­ным действиям и ведя от отступления к отступлению.

 

{142}          По совокупности всех изложенных обстоятельств, война не могла быть популярна в русском обществе и в народе. И не только потому, что все сложные пе­рипетии, предшествовавшие ей, держались в тайне, но и потому еще, что сама русская общественность, научные круги и печать очень мало интересовались Дальним Востоком. По словам Витте, «в отношении Китая, Кореи, Японии наше общество и даже высшие государственные деятели были полные невежды». По­этому, когда началась война, то для многих единст­венным стимулом, оживившим чувство патриотизма и оскорбленной народной гордости, было предатель­ское, без объявления войны нападение на Порт-Артур.

 

        Правая общественность, не вдаваясь в оценку правительственной деятельности, ответила патриоти­ческими манифестациями; либеральная отнеслась к войне по-разному, одни с патриотической трево­гой, другие с безразличием, а потом и те, и другие использовали военные неудачи для сведения счетов с непопулярным правительством; левая обществен­ность заняла явно пораженческую позицию. В бро­шюре, изданной социал-революционерами, под загла­вием «К офицерам русской армии», говорилось: «Вся­кая ваша победа грозит России бедствием упроче­ния «порядка»; всякое поражение приближает час избавления. Что же удивительного, что русские раду­ются успехам наших противников»...

 

        В конце концов, народ собирался спокойно на призывные пункты, и мобилизация проходила в по­рядке. И армия пошла на войну без всякого подъема, исполняя только свой долг.

        Меня открытие войны застало в Польше. После командования ротой, я был переведен в штаб 2-го {143} кавалерийского корпуса, квартировавшего в Варшаве.

        Поляки встретили объявление войны жутким мол­чанием, по внешности равнодушием, за которым скрывалось недоброжелательство и скрытые надежды на изменение судеб Польши.

Трогательную и волнующую картину представляли тогда в Варшаве манифе­стации небольших групп русских людей, с хоругвями и пением «Спаси, Господи, люди Твоя» шествовавших по варшавским улицам среди молчаливой, злорадной толпы...

        Польская социалистическая партия («П. П. С.») откликнулась воззванием, полным злобы и ненависти к России и пожеланием победы японской армии. Уме­ренная партия «народовых демократов», руководимая Дмовским, в своем обращении к стране предосте­регала сограждан от активных выступлений, которые могут стать гибельными. Считая, что начавшаяся вой­на не может еще повести к изменениям европейских границ, но поведет к внутренним переменам, благо­приятным для подвластных России народов, обраще­ние рекомендовало «собирать силы и объединяться» для активной работы в будущем.

        Эта точка зрения возобладала. В Польше не бы­ло попыток к народному восстанию. Отдельные тер­рористические акты исходили исключительно от ма­лочисленной «П. П. С.», в особенности с конца 1905 года, когда во главе боевой организации партии стал Иосиф Пилсудский. Эта же партия была единствен­ной среди всех российских революционных организа­ций, которая — за свой риск и страх, но от имени Польши — пыталась войти в договорные отношения с японским штабом...

 

        В мае 1904 года Пилсудский поехал в Токио, с предложением сформировать; польский легион для японской армии, организовать для японцев службу шпионажа, взрывать мосты в Сибири. За это от {144} японцев для польского восстания требовалось оружие, сна­ряжение и деньги. И, кроме того, обязательство — при заключении мирного договора с Россией, потребо­вать предоставления Польше самостоятельности (!).

        Насколько мало корней имела «П. П. С.» в наро­де, видно из того, что, когда составлялось воззвание к военным полякам, Пилсудский требовал отнюдь не применять в нем «партийный штамп», а изложить «в горячо-патриотическом духе и даже с упомина­нием Ченстоховской Божьей матери»...

        Японцы приняли Пилсудского очень любезно, но отказали во всем. Разрешено было только выделить поляков-пленных в особые команды и допустить к ним антирусских пропагандистов. Денег японцы так­же не дали, и только оплатили обратную поездку Пилсудского.

 

        Я подчеркиваю эту сторону деятельности Пилсуд­ского, ибо ненависть его к России с юных лет довлела в нем над побуждениями государственной целесооб­разности, что привело впоследствии к событиям, одинаково трагичным как для национального противобольшевистского движения в России, так и для су­деб самой Польши.

        Старания «П. П. С.» объединить против России революционные организации Финляндии, Прибалти­ки, Кавказа и др. окраин также не увенчались успе­хом. В Закавказье с объявлением войны состоялся ряд патриотических манифестаций мусульман, а закав­казский шейх уль-ислам обратился к своим единовер­цам с воззванием «в случае надобности принести и достояние, и жизнь». Даже Финляндия, которая бойкотировала в то время указ о привлечении ее граждан к воинской повинности, сделала приличный жест: ее сенат обратился с телеграммой к государю, свиде­тельствуя о «непоколебимой преданности государю {145} и великой России» и ассигновал 1 мил. марок на во­енные нужды...

        Центробежные силы в 1904 году не осложняли трудного положения России.

 

НА ВОЙНУ

 

        Объявление войны застало меня больным. Неза­долго перед тем на зимнем маневре подо мной упала верховая лошадь, придавила ногу и проволокла с го­ры вниз несколько десятков шагов. В результате — порванные связки, кровоподтеки, один палец вывих­нут, один раздавлен и т. д. Пришлось лежать в посте­ли. Когда был получен манифест о войне, я тотчас же подал рапорт в штаб округа о командировании меня в Действующую армию. Штаб, ссылаясь на неимение указаний свыше, отказал. На вторичное мое обраще­ние штаб запросил — «знаю ли я английский язык»? Ответил: «Английского языка не знаю, но драться бу­ду не хуже знающих»... Ничего не вышло. Нервничал, не находил себе покоя. Наконец, мой ближайший на­чальник, ген. Безрадецкий послал частную телеграм­му с моей просьбой в Петербург, в Главный Штаб. И через несколько дней, к великой моей радости, при­шло оттуда распоряжение — командировать   капитана Деникина в Заамурский округ пограничной стражи.

        Дожидаться выздоровления я не стал. Решил, что до Сибирского экспресса как-нибудь доберусь, а там во время длительного пути (16 дней) нога придет в порядок. Назначил день отъезда на 17 февраля.

        В Варшавском собрании офицеров генерального Штаба состоялись проводы — «дорожный посошок» — бокал вина и поднесение мне подарка — хорошего револьвера. Старейший из присутствовавших, {146} помощник Командующего округом, ген. Пузыревский сказал несколько теплых слов, подчеркнув мое стремление на войну, не долечившись.

        На случай смерти я оставил в своем штабе «заве­щание» необычного содержания. Не имея никакого имущества, я привел в нем лишь перечень своих не­больших долгов, проект их ликвидации путем исполь­зования кой-какого моего литературного материала, и просил друзей позаботиться о моей матери.

        Мать моя приняла известие о предстоящем моем отъезде на войну, как нечто вполне естественное, не­избежное. Ничем не проявляла своего волнения, ста­ралась «делать веселое лицо» и при прощании на Варшавском вокзале не проронила ни одной слезин­ки. Только после моего отъезда, как сознавалась впо­следствии, наплакалась вдоволь, вместе со старушкой-нянькой.

        До Москвы добрался я благополучно. Получил место в Сибирском экспрессе. Встретил нескольких товарищей по генеральному штабу, ехавших также на Дальний Восток. Еще на вокзале узнал от своих спутников, что в нашем поезде едут адмирал Макаров, назначенный на должность Командующего Тихооке­анским флотом, и генерал Ренненкампф, назначенный начальником Забайкальской казачьей дивизии.

 

        В те дни, после разгрома у Порт-Артура нашей эскадры, больно отразившегося на настроении флота, да и всей России, назначение адмирала Макарова при­нято было страною с глубоким удовлетворением и внушало надежды.

Заслуги его были разносторонни и широко известны. Боевой формуляр его начался в русско-турецкую войну 1877-1878 года. Россия не успела еще тогда восстановить свой флот на Черном море. Макаров на приспособленном коммерческом па­роходе «Вел. кн. Константин», с четырьмя минными катерами на нем, наводил панику на регулярный {147} турецкий военный флот; взорвал броненосец, потопил транспорт с целым полком пехоты, делал налеты на турецкие порты... Впоследствии с отрядом моряков принял участие в Ахал-Текинском походе знаменито­го генерала Скобелева.

 

        Обязанный своей карьерой исключительно само­му себе, он исходил все моря, на всех должностях; раз­работал большой научный океанографический мате­риал по Черному морю, Ледовитому и Тихому океа­нам, удостоившись премии Академии Наук; внес но­вые идеи своим трактатом о морской тактике; нако­нец, построив ледокол «Ермак», положил в России начало борьбе судоходства со льдами. Все это сдела­ло его особенно популярным, и не было человека в России, который бы не знал имени Макарова и его «Ермака».

        Храбрый, знающий, честный, энергичный, он, ка­залось, самой судьбой предназначен был восстано­вить престиж Андреевского флага в Тихоокеанских водах.

 

        Адмирал Макаров со своим штабом ехал в отдель­ном вагоне. От чинов его штаба мы знали, что там идет работа; каждый день по нескольку часов адми­рал занимался планом реорганизации флота, состав­лением наставлений для его маневрирования и боя. Иногда для собеседования приглашался туда ген. Рен­ненкампф. Несколько раз во время пути адмирал за­ходил в общий салон-вагон, где Ренненкампф пред­ставил ему нас — сухопутных офицеров. Я не помню тогдашних разговоров, да и вряд ли они имели прин­ципиальный характер. Но помню хорошо и его внеш­ность — характерно русское лицо, с окладистой бородой, с добрыми и умными глазами, и то обаяние, ко­торое производила личность адмирала на его собесед­ников, и ту веру в него, которая невольно зарожда­лась у нас.

{148}          Второй «знаменитостью» был генерал Ренненкампф, в другой совершенно области. Он приобрел имя и широкую известность в военных кругах во вре­мя Китайского похода (1900), за который получил два Георгиевских креста (Высшая боевая награда.). Военные, вообще, отно­сились скептически к «героям» Китайской войны, счи­тая ее «не настоящей». Но кавалерийский рейд Ренненкампфа, по своей лихости и отваге, заслужил все­общее признание.

        Начался он в конце июля 1900, после занятия Айгуна (вблизи Благовещенска). Ренненкампф с не­большим отрядом из трех родов оружия разбил ки­тайцев на сильной позиции по хребту Малого Хингана, и, обогнав свою пехоту, с 41/2  сотнями казаков и батареей, сделав за три недели 400 килом., с непре­рывными стычками, захватил внезапным налетом; крупный маньчжурский город Цицикар. Отсюда высшее командование предполагало произвести систематическое наступление на Гирин, собрав крупные силы в 3 полка пехоты, 6 полков конницы и 64 орудия, под начальством известного генерала Каульбарса... Но, не дожидаясь сбора отряда, ген. Ренненкампф, взяв с собою 10 сотен казаков и батарею, 24 августа двинулся вперед по долине Сунгари; 29-го захватил Бодунэ, где  застигнутые врасплох сдались ему без боя 1.500 бок­серов;

8 сентября захватил Каун-Чжен-цзы; оставив тут 5 сотен и батарею для обеспечения своего тыла, с остальными 5-ю сотнями, проделав за сутки 130 килом., влетел в Гирин. Этот бесподобный по быстро­те и внезапности налет произвел на китайцев, преуве­личивавших до крайности силы Ренненкампфа, такое впечатление, что Гирин — второй по количеству {149} населения и по значению город Манчжурии — сдался, и большой гарнизон его сложил оружие. Горсть каза­ков Ренненкампфа, затерянная среди массы китайцев, в течение нескольких дней, пока не подошли подкреп­ления, была в преоригинальном положении...

 

        С генералом Ренненкампфом во время пути мы были в постоянном общении: в частных беседах, и во время докладов, которые кто-нибудь из нас делал на тему о театре войны, о тактике конницы, об япон­ской армии. Ренненкампф делился с нами воспомина­ниями о своем походе, весьма скромно касаясь своего личного участия. Устраивали совместно и товарище­ские пирушки в вагоне-ресторане, которые, как и впо­следствии, в отряде ген. Ренненкампфа, не выходили никогда из пределов воинской субординации.

        Генерал присутствовал неизменно и на импрови­зированных «литературных вечерах», на которых ехавшие в нашем поезде три военных корреспонден­та читали свои статьи, посылаемые с дороги в газеты. Круг наших впечатлений от поездных разговоров, от бесед с чинами обгоняемых воинских эшелонов и от мелькавшей станционной жизни великого Сибирско­го пути был ограничен. Писали корреспонденты, в сущности, одно и то же, и нам известное. Но любопытен был индивидуальный подход их к темам.

 

        Сотрудник, кажется, «Биржевых Ведомостей», в форме подпоручика запаса, писал вообще скучно и неинтересно. От «Нового Времени» ехал журналист и талантливый художник Кравченко. Нарисовал он пре­красный портрет Ренненкампфа, щедро наделял нас своими дорожными набросками и, вообще, пользо­вался среди пассажиров поезда большими симпатия­ми. Писал он свои корреспонденции интересно, тепло и необыкновенно правдиво. От «Русского Инвали­да» — официальной газеты военного министерства — ехал подъесаул П. Н. Краснов. Это было первое {150} знакомство мое с человеком, который впоследствии играл большую роль в истории Русской Смуты, как командир корпуса, направленного Керенским против большевиков на защиту Временного правительства, потом в качестве Донского атамана в первый период гражданской войны на Юге России; наконец — в эмиграции, и в особенности в годы второй мировой вой­ны, как яркий представитель германофильского на­правления. Человек, с которым суждено мне было столкнуться впоследствии на путях противобольшевистской борьбы и государственного строительства.,

        Статьи Краснова были талантливы, но обладали одним свойством: каждый раз, когда жизненная правда приносилась в жертву «ведомственным» интересам и фантазии, Краснов, несколько конфузясь, прерывал на минуту чтение:

        — Здесь, извините, господа, поэтически! вымысел — для большего впечатления...

        Этот элемент «поэтического вымысла», в ущерб правде, прошел затем красной нитью через всю жизнь Краснова — плодовитого писателя, написавше­го десятки томов романов; прошел через сношения атамана с властью Юга России (1918-1919), через позднейшие повествования его о борьбе Дона и, что особенно трагично, через «вдохновенные» призывы его к казачеству — идти под знамена Гитлера.

 

        В поезде за двухнедельное путешествие мы вес перезнакомились. И потом, по приказам и газетам, я следил за судьбой своих спутников.

        Погиб адмирал Макаров и чины его штаба... 8 марта он прибыл в Порт-Артур, проявил кипучую деятельность, реорганизовал технически и тактически морскую оборону, а, главное, поднял дух флота. Но  жестокая судьба распорядилась иначе: 12-го апреля броненосец «Петропавловск», на котором держал {151} свой флаг адмирал Макаров, от взрыва мины в тече­ние 2-х минут пошел ко дну, похоронив надежду России.

 

        Ген. Ренненкампф в позднейших боях был ранен, один из его штабных убит, двое ранено; Кравченко погиб в Порт-Артуре; большинство остальных было также перебито или переранено.

        Поезд наш отмечен был печатью рока...

       

***

        Подъехав к Омску, мы узнали, что Командую­щим Манчжурской армией назначен ген. Куропаткин. Это известие, в общем, произвело тогда благоприят­ное впечатление. Однако, немногие, близко соприкасавшиеся с ним по службе, относились отрицательно к его назначению и предсказывали дурной конец. Особенно резко отзывался о нем известный военный авторитет, ген. Драгомиров: «Я, подобно Кассанд­ре, — писал он, — часто говорил неприятные исти­ны, вроде того, что предприятие, с виду заманчивое, успеха не сулит; что скрытая ловко бездарность для меня была явной тогда, когда о ней большинство еще не подозревало»... Но большинство провидцев стали таковыми только post factum.

Над Куропаткиным веял еще ореол легендарного генерала Скобелева, у которого он был начальником штаба; ценилась его работа по командованию войсками и управлению За­каспийской областью; наконец, и то обстоятельство, что к высоким постам он прошел, не имея никакой протекции, по личным заслугам. Широкие круги и военные и общественные и большая часть прессы, при обсуждении кандидатур на командование арми­ей, называли имя Куропаткина. В то время, перед са­мой войной, Куропаткин подавал в отставку и был в немилости. И если государь назначил командующим {152} именно его, то, только подчиняясь общественному настроению. Да и трудно сказать, на ком тогда мог остановиться его выбор. В армии пользовался большим авторитетом ген. М. И. Драгомиров, но он бы уже серьезно болен... Вообще же на верхах русского командования в девятисотых годах наблюдался серьезный кризис.

        И так, надо признать, что в выборе Куропаткина ошибся не только государь, но и Россия.

       

***

        Путешествие приходило к концу. Мы пролетали по великому Сибирскому пути, но даже от такого мимолетного знакомства с краем оставалось впечат­ление грандиозности железнодорожного строитель­ства, богатства Сибири, своеобразного и прочного уклада сибирской жизни. Все было ново и интересно. К сожалению, больная нога ограничивала мои воз­можности наблюдения. Только в Иркутске я мог, при­храмывая, пройтись по платформе. А когда приехали 5 марта в Харбин, нога моя была почти в порядке.

 

ЗААМУРСКИЙ ОКРУГ ПОГРАНИЧНОЙ СТРАЖИ

 

        Для обеспечения маньчжурских железных дорог была создана Охранная Стража, вначале из охотни­ков, отбывших обязательный срок службы, преиму­щественно из казаков, и из офицеров-добровольцев. Стража находилась в подчинении министра финансов Витте, пользовалась его вниманием и более высшими ставками содержания, чем в армии. Необычные усло­вия жизни в диком краю, в особенности в первое вре­мя прокладки железнодорожного пути, сопряжен­ные иногда с лишениями, иногда с большими соб­лазнами и всегда с опасностями, выработали {153} своеобразный тип «стражника» — смелого, бесшабашного, хорошо знакомого с краем, часто загуливавшего, но всегда готового атаковать противника, не считаясь с его численностью.

        К началу японской войны Охранная Стража, пе­реименованная в Заамурский округ пограничной стра­жи, комплектовалась уже на общем основании и в отношении боевой службы подчинялась командова­нию Манчжурской армии. Но кадры и традиции оста­лись прежние.

 

        На огромном протяжении Восточной (Забайка­лье-Харбин-Владивосток) и Южной ветви Маньчжурских дорог (Харбин-Порт-Артур) расположены были 4 бригады пограничной стражи, общей численностью в 24 тысячи пехоты и конницы и 26 орудий. Эти войска располагались тонкой паутиной вдоль линии, причем в среднем приходилось по 11 человек на ки­лометр пути. Понятно, поэтому, какое значение имел для Манчжурской армии, для нашего тыла, вопрос о сохранении нейтралитета Китаем.

 

        Явившись в штаб округа, я получил назначение на вновь учрежденную должность начальника штаба 3-й Заамурской бригады. Таким образом, будучи в чине капитана, я по иерархической лестнице переско­чил неожиданно две ступеньки, получив и солидный оклад содержания, позволивший мне в несколько ме­сяцев «аннулировать» оставленное в Варшаве «заве­щание» и позаботиться о матери. Но, вместе с тем, это назначение принесло мне большое разочарование: 3-я бригада располагалась на станции Хандаохэцзы, охраняя путь между Харбином и Владивостоком. Стремясь всеми силами попасть на войну с японцами, я очутился вдруг на третьестепенном театре, где Можно было лишь ожидать стычек с китайцами-хунхузами. Меня «утешали» в штабе, что ожидается дви­жение японцев из Кореи в Приамурский край, на {154} Владивосток, и тогда наша 3-я бригада войдет естественно в сферу военных действий... Но комбинация эта казалась мне маловероятной, и поэтому я смотрел свое назначение, как на временное, решив перейти японский фронт, как только окажется возможным.

        В круг моего ведения входили вопросы строевой, боевой и разведочной службы. Милейший командир бригады, полковник Пальчевский, введя меня в курс бригадных дел, предоставил затем широкую инициа­тиву. С ним я трижды проехал на дрезине почти 500-километровую линию, знакомясь со службою каждого поста.

С конными отрядами отмахал сотни километров по краю, изучая район, быт населения, знакомясь с китайскими войсками, допущенными вне полосы отчуждения — для охраны внутреннего по­рядка.

        Половина пограничников — на станциях, в ре­зерве, другая поочередно — на пути. В более важ­ных и опасных пунктах стоят «путевые казармы» — словно средневековые замки в миниатюре, окружен­ные высокой каменной стеной, с круглыми бастиона­ми и рядом косых бойниц, с наглухо закрытыми во­ротами. А между казармами — посты — землянки на 4-6 человек, окруженные окопчиком. Служба тя­желая и тревожная; сегодня каждый чин в течение 8 часов патрулирует вдоль пути, завтра 8 часов сто­ит на посту. Нужен особый навык, чтобы отличить, кто подходит к дороге — мирный китаец или враг. Ибо и простой «манза» — рабочий, и хунхуз, и китай­ский солдат одеты совершенно одинаково. Китайские солдаты носили мало приметные отличия, так как начальство их обыкновенно присваивало себе деньги на обмундирование. Когда в первый раз я с команди­ром бригады объезжал линию на дрезине и увидел впереди трех китайцев с ружьями, пересекавших по­лотно железной дороги, я спросил:

{155}          — Что это за люди?

        — Китайские солдаты.

        — А как вы их отличаете?

        — Да, главным образом потому, что не стреля­ют по нас, — ответил, улыбаясь, бригадный.

        На оборонительные казармы на нашей линии хунхузы нападали редко. Но бывали случаи, что по­сты они вырезывали. История бригады полна эпизо­дами мужества и находчивости отдельных чинов ее. Не проходило недели, чтобы не было покушения и на железнодорожный путь. Но делалось это кустар­но — из озорства или из мести. Словом, в покуше­ниях этих не видно было японской руки, как это име­ло место на Южной ветке.

 

***

        Знакомство с краем приводило меня к печаль­ным выводам. Необыкновенная консервативность бы­та маньчжур и китайцев и предвзятое отношение к приносимой извне культуре. Народ темный, неве­жественный, не предприимчивый, покорный своим властям, которые — от мелкого чиновника до дзян-дзюня (губернатора провинции) являлись полно­властными распорядителями судеб населения — корыстными и жестокими. Полное отсутствие охраны труда и крайне низкая оплата его, причем рабочий по кабальному договору становился в рабскую зависимость от предпринимателя. Первобытные и хищ­нические приемы эксплоатации земли и недр: я ви­дел пылающие покосы и леса — как подготовку к распашке и посевам; видел на копях в долине р. Му-Данзяна сохранившуюся от прежних веков систему лопаты и деревянного корыта — для промывки золота... Проезжал по большой дороге, на которой {156} неожиданная топь пересекала путь. Вереницы китай­ских арб останавливались, китайцы перепрягали в од­ну арбу по несколько уносов или, разгрузив арбы, в несколько приемов, налегке преодолевали топь. Та­кой порядок, по свидетельству старожилов, длился много лет, и никто не думал загатить топкое место...

        Манчжурия покрыта была сетью ханшинных за­водов, представлявших одновременно центры мено­вой торговли и общественного осведомления.

Потреб­ление ханшина — очень крепкой китайской водки — в ближайшем к нам Ажехинском районе, например, составляло в год ведро на душу... Китайцы и маньчжуры напивались ханшином, отравлялись опиумом и предавались азарту в многочисленных «банковках» — притонах азартной игры, вроде рулетки.

        Но главным бедствием края были хунхузы, ставшие неотделимой частью народного быта. Гиринский дзянь-дзюнь насчитывал их в одной своей про­винции до 80 тысяч. В хунхузы шло все, что было выброшено за борт социального строя нуждой, пре­следованием или преступлением; все, что не могло ужиться в мертвой петле, затянутой над темным лю­дом жестокими несправедливыми властями; наконец, все, что предпочитало легкое, беспечное, хотя и пол­ное тревог и опасности существование — тяжелой трудовой жизни. В хунхузы шел разоренный чинов­никами «манза», проигравшийся в «банковке» игрок, обокравший хозяина бой, провинившийся солдат и просто любитель приключений. При этом солдаты, которым надоедало хунхузское житье, возвращались к прежнему ремеслу, нанимаясь на службу в другом округе...

 

        Хунхузские банды выбирали своего начальника, который пользовался неограниченною властью. На­чальники распределяли между собой «районы дейст­вий»,  и никогда не слышно было о столкновениях {157} между разными бандами. Хунхузы облагали данью заводы, «банковки», богатых китайцев, грабили под­рядчиков и производили поголовные реквизиции в населенных пунктах. Бывали, хоть и редко, налеты на поселки, занятые маленькими русскими гарнизонами. И пока одна часть хунхузов отвлекала гарнизон, дру­гая захватывала намеченные жертвы в качестве за­ложников, чтобы получить за них выкуп. По окон­чании операции вся банда поспешно отступала. Если же пограничникам удавалось отрезать хунхузам путь отступления, то дрались они с остервенением до по­следнего.

 

        Ни китайская администрация, ни китайские вой­сковые части, которых, впрочем, было мало, не ве­ли борьбы против хунхузов. По-видимому, между эти­ми последними существовало молчаливое соглашение: «вы нас не трогайте, и мы вас не тронем». А на­род, беззащитный, терроризованный хунхузами и бо­явшийся их мести, видел в этом явлении нечто пред­начертанное судьбой и непреодолимое. Однажды наш разъезд, идя по следам хунхузов, заехал в ки­тайскую деревню, произвел осмотр фанз и опросил жителей. Все показали, что хунхузов не видели и о них ничего не слышали. Когда разъезд подошел к краю деревни, из одной импани (Китайская усадьба.) раздался вдруг ружейный залп; два пограничника свалились замертво. Разъезд спешился, атаковал импань и перебил хун­хузов. Оказалось, что хунхузы эти уже в течение не­скольких часов грабили поочередно все дома де­ревни...

        Пленных хунхузов наши части сдавали китай­ским властям ближайших населенных пунктов. Там их допрашивали и судили китайские суды, причем не было случая, чтобы хунхуз, несмотря на избиение {158} бамбуковыми палками, выдал своих. Затем их под­вергали публичной казни, привлекавшей толпы зри­телей. Рубили головы. Я не присутствовал никогда на казни, но от своих офицеров слышал, что шли на смерть хунхузы с величайшим спокойствием и пол­ным безразличием. В Имянпо на вокзале я видел знаменитого хунхузского начальника Яндзыря, пой­манного пограничниками и отправляемого в китай­ский суд. Он пел песни, что-то говорил — очевидно остроумное, вызывавшее смех у толпившихся возле вагона китайцев, и, увидя меня, смеясь, ломанным русским языком сказал:

        — Шанго, капитан, руби голова скорей!..

 

***

        Хотя вся Манчжурия была на военном положе­нии и числилась в военной оккупации, но наши бри­гады не вмешивались совершенно в управление кра­ем вне железнодорожной полосы отчуждения. Население продолжало жить так же, как до войны и оккупации, конечно, в тех областях, которые не ста­ли театром военных действий. В районах же, заня­тых пришлыми оккупационными войсками, бывали не раз столкновения с населением на почве постоев, рек­визиций и игнорирования местных китайских властей.

Вообще же омрачали наши отношения с китайским населением два фактора, которых я касался не раз и по службе, и в печати и которые составляют — вероятно, и до наших дней — язву колониальной и кон­цессионной практики держав. Это — жадность мно­гих предпринимателей и подрядчиков, бессовестно эксплуатировавших труд китайцев. И второе — раб­ская зависимость наша от переводчиков. В нашей бригаде, например, один только офицер говорил снос­но по-китайски, хотя некоторые несли службу в Манчжурии с первых дней проведения дороги. {159} Приходилось довольствоваться китайцами, постигшими русский язык, и двумя-тремя старыми пограничника­ми неправильно, но бойко объяснявшимися по-ки­тайски. В большинстве и те, и другие составляли элемент порочный, на совести которого были и вы­могательства, и не одна загубленная китайская душа. Тем не менее, оккупация имела и положительные сто­роны: большой спрос на труд, открывшийся огром­ный рынок для произведений народного хозяйства, оплачиваемых полноценной русской валютой, облег­чение сношений и вывоза — все это подымало бла­госостояние страны.

 

        Главное командование наше не переставал беспо­коить вопрос — подымется ли Китай? Против пра­вого фланга и тыла Манчжурской армии стоял 10-ты­сячный китайский отряд генерала Ma и 50-тысячный Юан-Ши-кая... В северной Манчжурии небольшие от­ряды китайских солдат, хунхузы и народная милиция не представляли, конечно, серьезной силы, но были вполне пригодны для партизанской войны, которая могла прорвать тонкую паутину наших двух бригад, стоявших между Забайкальем и Владивостоком, по­ставив в рискованное положение сообщения армии с Россией...

        Как известно, Китай сохранил нейтралитет. Оче­видно, русская оккупация не была слишком обреме­нительной для китайского населения, а китайское правительство понимало ясно, чем грозит стране ок­купация японская.

       

***

        К Пасхе я был произведен в подполковники. Ин­тересная служба в Заамурском округе, доброе отно­шение командира и сослуживцев, хорошие жизнен­ные условия — все эти положительные стороны не {160} могли удержать меня в Хандаохэцзы. Я побывал в Харбине у начальника округа, ген. Чичагова, прося отпустить меня в действующую армию, и получил ре­шительный отказ.

В августе решил поехать в Ляоян, в штаб Манчжурской армии. Явился начальнику шта­ба ген. Сахарову, с которым был хорошо знаком по службе в Варшавском округе. Ген. Сахаров объяснил мне, что Заамурский округ подчинен Командую­щему армией только в оперативном отношении, а распоряжаться личным составом он не может... Вер­нулся я в удрученном состоянии. Выручил, однако, случай: капитан Генерального штаба В. попросился из армии на более спокойную службу, по болезнен­ному состоянию. Предложили его ген. Чичагову «в обмен» на меня. Чичагов согласился. И в середине октября я уезжал, наконец, на юг, провожаемый то­варищеской пирушкой и добрыми пожеланиями ко­мандира и моего штаба, о которых сохранил наилуч­шие воспоминания.

 

***

        Когда я прибыл в штаб Манчжурской армии, офи­цер, ведавший назначениями, предложил мне:

        — Получена телеграмма, что тяжело ранен и эвакуирован полковник Российский, начальник штаба Забайкальской дивизии ген. Ренненкампфа. Не хоти­те ли туда? Только должен вас предупредить, что штаб этот серьезный — голова там плохо держится на плечах...

        — Ничего, Бог не без милости! Охотно принимаю назначение.                                

        На темном фоне маньчжурских неудач и отступлений, среди нескольких старших начальников, пользовавшихся признанием и заслуженной боевой репутацией, голос армии называл и имя ген. Ренненкампфа.

{161}          Понятна, поэтому, моя радость. В полчаса собрался. При мне состоял конный ординарец Старков, погра­ничник, по происхождению донской казак — храб­рый и расторопный, проделавший со мной все похо­ды до конца войны, награжденный ген. Ренненкампфом званием урядника и солдатским георгиевским крестом. И конный вестовой с вьючной лошадью, поднимавшей походную кровать-чемодан «Гинтера», в которой помещался весь мой несложный скарб.

        Велел поседлать коней и двинулся в путь к зате­рянному в горах Восточному отряду ген. Реннен­кампфа.

 

ОТ ТЮРЕНЧЕНА  ДО  ШАХЭ

 

        Организация управления дальневосточными вой­сками построена была на неправильных началах. Не было полновластного хозяина. Манчжурской армией командовал ген. Куропаткин; над ним в звании глав­нокомандующего стоял наместник, адмир. Алексеев; оба начальника расходились во взглядах на способы ведения войны и обращались со своими разногласия­ми и жалобами к военному министру и непосредственно к государю. Далекий Петербург не в силах был, конечно, разбираться в местной обстановке и давал условные рекомендации. Рекомендации Петербурга и приказания наместника, не слишком настойчивые, Куропаткин исполнял «постольку, поскольку», не до­водя ни одного решения до конца и упорно пресле­дуя идею избегать решительного сражения до накоп­ления превосходных сил.

        Между прочим, Витте, прощаясь с Куропаткиным, дал ему шутливый совет:

        — Когда приедете в Мукден, первым делом аре­стуйте Алексеева и в вашем же вагоне отправьте в {162} Петербург, донеся телеграммой государю. А там пусть велит казнить или миловать!

        К началу апреля 1904 года Маньчжурская армия располагалась главными силами у Ляояна, выдвинув авангарды: Южный — в район Инкоу и Восточный — к р. Ялу. Последний был отделен от главных сил бо­лее, чем 200 километров расстояния и трудно прохо­димыми горными кряжами.

        Заперев нашу эскадру в Порт-Артуре, японцы приступили к беспрепятственной высадке на материк. В начале апреля 1-я армия Куроки сосредоточилась на реке Ялу и ударила на Восточный авангард ген. Засулича. Неудачное расположение авангарда и за­поздалый отход привели к большим потерям (2,700 чел.) в бою под Тюренченом, где японцы имели пя­терное превосходство в силах.

 

        Первая неудача на сухопутном фронте, больно от­разившаяся в сознании страны и армии.

 

        Японцы продолжали высадку на Квантуне: в се­редине июня 2-я армия Оку выдвинулась к южно-манчжурской железной дороге и 3-я армия Ноги го­товилась к операциям против Порт-Артура. Скоро крепость отрезана была от внешнего мира.

        Наместник Алексеев требовал удара по армии Оку, с целью деблокады Порт-Артура, Куропаткин же решил предоставить крепость собственной участи — впредь до подхода из России подкреплений. Летели телеграммы в Петербург. Государь стал на сторону наместника, и последний приказал силам не менее 48 батальонов идти на выручку Порт-Артура. Куро­паткин исполнил приказ лишь относительно: двинул корпус ген. Штакельберга в 32 батальона, дал ему ограниченную задачу — отвлечь на себя возможно больше японских войск от Порт-Артура и {163} напутствовал обычным предостережением: в решительный бой с превосходящими силами противника не вступать.

        Оку ввел в дело силы не многим большие, чем у нас. 13-15 июня происходит бой у Вафангоу — бой нерешительный, без видимого перевеса на чью-либо сторону. Но Штакельберг отступил к Ташичао, не преследуемый японцами, которые, как оказалось, испытывали большое утомление и, к тому же, боль­шой недостаток в продовольствии и в снабжении, бла­годаря размытым дорогам...

        Вафангоу — второй удар по самочувствию армии.

 

        Наместник, под влиянием своего штаба, настой­чиво понуждал Куропаткина к активным действиям. Он требовал теперь, удерживая японцев на юге, Во­сточным отрядом перейти в наступление на Куроки, занимавшего фронт в горах, к юго-востоку от Ляо­яна. Частное наступление ген. графа Келлера в этом направлении и было произведено, но крайне неудач­но, благодаря тактическим ошибкам. Благородный человек, но мало служивший до войны в строю, граф Келлер — случай, вероятно, единственный — имел мужество в своем донесении сказать: «Неприятель превосходит нас только в умении действовать». И всю вину за неудачу приписывал своему неумению. В по­следующих боях он был убит.

        22 июля ген. Куропаткин нашел, наконец, воз­можным нанести «решительный удар» Куроки. Он усилил Восточный отряд двумя прибывшими из Рос­сии корпусами, переехал в район отряда и сам стал во главе его.

Южному отряду, которым командовал ген. Зарубаев и который прикрывал направление на Ляоян вдоль железной дороги, приказано было в ре­шительный бой с превосходными силами японцев не вступать...

        Но 23 июля Оку атаковал Зарубаева силами поч­ти равными (48 батальонов, 258 орудий против {164} наших 45 батальонов, 122 орудий) под Ташичао. Наша артиллерия, хотя и более слабая, перешедшая, наконец, на закрытые позиции, с успехом вела борь­бу. Все атаки японцев были отбиты, японцы явно пе­реутомились. Настроение наших войск было прекрас­ное, резервы еще не израсходованы. Но... в ночь на 25 июля Зарубаев отступил к Хайчену...

 

        «Ничем не оправданное отступление» — доносил наместник государю. Этот эпизод не имел никаких последствий для виновника его. Впрочем, я должен оговориться: в последующих боях под Ляояном ген, Зарубаев дрался доблестно.

        Неудача под Ташичао имела два важных послед­ствия: эвакуацию нами Инкоу и занятие японцами ближайших к железнодорожной магистрали портов, что значительно облегчило подвоз снабжения к их армиям. И второе... отказ Куропаткина от занесенно­го уже над Куроки удара.

***

        К концу августа русская армия, уже превосходив­шая численно японцев, располагалась впереди силь­но укрепленного Ляояна.

        Чувствуя всеобщее осуждение своей «отступатель­ной» стратегии, Куропаткин обронил фразу, которая облетела армию и подняла настроение:

        — От Ляояна не уйду!

        30 августа началось наступление трех японских армий (Куроки, Нодзу и Оку) на передовые Ляоянские позиции. Два дня длился бой. Был момент, о ко­тором сторонний наблюдатель, английский военный агент ген. Гамильтон, писал впоследствии: «Штаб Ку­роки испуган, японцы отступают. Еще напряжение, и русские разрезали бы армию Куроки надвое, {165} расстроив транспорты армии»... Но в ночь на 1 сентября, по приказу Куропаткина, армия отводится на главные по­зиции.

        Центром позиции были укрепления Ляояна, заня­тые тремя корпусами ген. Зарубаева. На этой пози­ции он в течение 60 часов отбивал все атаки Оку и Нодзу, с большими для них потерями. Об этих боях в походном дневнике швейцарского военного агента, полковника ф. Герч записано: «Ляоянский гарнизон дрался с изумительным упорством... Ведь нет подъ­ема, одни неудачи, и все же — «исполнение долга»...

 

        Отряд, стоявший западнее Ляояна, сам перехо­дил в наступление, и, хотя понес большие потери, но держался крепко. На Восточном фронте на Сынквантунской позиции шли успешные бои, и Куропаткин организовал контрнаступление тремя корпусами, под личной своей командой в охват с востока армии Ку­роки. Но уже с самого начала наступательный порыв «оси захождения» был приглушен лейтмотивом куропаткинской стратегии: «Если на позиции Сынквантунь держаться будет невозможно, то, не ввязываясь в упорный бой, займите следующую позицию». А ког­да стоявший за левым флангом отряд ген. Орлова был потеснен, то и обходящему корпусу приказано было не продвигаться вперед.

       

Приводя в самых общих чертах обзор кампании, я не имею возможности останавливаться на действи­ях частных начальников и войск. Несомненно, что и в них было не мало ошибок, как в этом сражении, так и в других, — влиявших на решения Командую­щего. Но разрешение отступать, даваемое до боя, за­ранее подрывало психологически наступательный им­пульс, вносило элемент неуверенности в распоряже­ния начальников и действия войск.

        При таких условиях на Восточном фронте шло кровопролитное сражение. О боях на Сынквантуне {166} Гамильтон записывал: «Японцы признавали, что победа или поражение в течение нескольких часов колебалась одинаково между обеими сторонами».

        3 сентября рано утром Куропаткин сообщил Зарубаеву, что на Восточном фронте дела идут вполне  успешно. Об этом сейчас же передано было на все форты, известие возбудило большую радость. По всей позиции прогремело «ура». Но в 7 ч. утра в разгар боя получен был приказ об общем и немедленном  отступлении. Велено было портить пути, взрывать » мосты, жечь запасы. Через полтора часа последовал  новый приказ — задержать очищение фортов до сумерек. До одних частей второе распоряжение дошло,  до других нет. Началась суматоха, преждевременные взрывы и пожары, угнетавшие защитников Ляояна и радовавшие японцев.

        Что же случилось за столь короткое время, что так радикально изменило всю ситуацию? Ген.  Куропаткин объяснял свое решение тем, что два кор­пуса Восточного отряда отошли на следующие пози­ции и что Куроки предпринял обход на Янтайские копи и глубже — на Мукден. Что со всех сторон по­ступали тревожные донесения... Но слабые силы Куроки угрожать серьезно обходом не могли, тем более, что в Мукдене оставался нетронутым целый корпус.                                        

        Положение наше под Ляояном, как оказалось, было далеко не безнадежным. Японские армии при­шли в большое расстройство и потеряли импульс к дальнейшим атакам. Японское командование считало свое положение весьма тяжелым. И «когда русские отступили, — записывал Гамильтон, — все были от души рады этому».

        В Лаоянском сражении мы потеряли 18 тысяч, японцы 231/2  тысячи. Наша армия отошла к р. Шахэ.

{167}

***

        После Ляояна Петербург решил отправить на Маньчжурский театр войны уже 21/2  корпуса и кавале­рию. Во всяком случае, к октябрю мы пока еще со­храняли превосходство в силах: 195 тыс. штыков и 758 орудий против 150 тыс. штыков и 648 орудий.

        Куропаткин решил в начале октября начать на­ступление, которое известно в истории под именем «Шахэйского сражения». Чтобы рассеять маразм по­стылых отступлений и объяснить их причины, Ко­мандующий в своем приказе говорил: «Пришло для нас время заставить японцев повиноваться нашей во­ле, ибо силы Манчжурской армии стали достаточны для перехода в наступление».

        В войсках приказ был встречен с воодушевле­нием.

        Главный удар наносился нашим Восточным отря­дом ген. Штакельберга по правофланговой японской армии Куроки, втрое слабейшей, но занимавшей весь­ма сильные горные позиции. Западный отряд (ген. Бильдерлинг) должен был сдерживать армии Оку и Нодзу. В руках Командующего оставались сильные резервы (31/2  корпуса) в центре и за правым флангом.

 

        Началось наступление удачно. Передовые части японцев были сбиты, а отряд ген. Ренненкампфа обо­шел фланг Куроки долиной р. Тайцзыхэ, подойдя к Бенсиху. Но, вместо безостановочного и быстрого движения всем фронтом, пока японцы еще не разо­брались, 9-го октября приказано было Восточному отряду только... «изготовиться к атаке главной пози­ции противника»... На 10-е Штакельберг назначил дневку (!)... Только 11 октября начались жестокие кровопролитные атаки в чрезвычайно трудном гори­стом районе, атаки на высокие крутые горы. Так би­лись 11 и 12-го, не достигнув успеха.

{168}          Между тем, маршал Ойяма, предоставив Куроки своей участи, 10-го перешел в контрнаступление ар­миями Нодзу и Оку на наш Западный отряд и на центр. Центр японцы не прорвали, но отвлекли на себя поч­ти все резервы ген. Куропаткина. Западный же от­ряд принужден был отойти на несколько верст.

 

        Наступление Восточного отряда захлебнулось. Много было причин неуспеха: направление главного удара по горам, когда на западе была местность рав­нинная, привычная для наших войск; и недопустимая проволочка в наступлении; и упорные, стоившие гро­мадных потер лобовые атаки злосчастной горы Лаутхалазы, вместо того, чтобы развить обходное движе­ние Ренненкампфа. Только не отсутствие доблести русских войск. Ибо и в этом сражении, как и в пре­дыдущих, история отмечает ряд высоких подвигов от­дельных частей и лиц, как, например, бригады 5 сибир­ской дивизии ген. Путилова, который, ведя бои на сопке, названной в честь его «Путиловской», понеся по­тери 15 офицеров и 532 солдата убитыми, 79 офицеров и 2.308 солдат ранеными, захватил и отстаивал соп­ку, похоронив на ней «с воинскими почестями» полто­ры тысячи японских трупов...

 

        Постепенно замирая, Шахэйское сражение закон­чилось 17 октября. Наши потери — 41 тыс., японские — почти такие же.

        Японское контрнаступление выдохлось еще рань­ше нашего. И почти одновременно обе стороны от­казались от продолжения операции.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

{169}

 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

В ОТРЯДЕ ГЕНЕРАЛА РЕННЕНКАМПФА

 

        28 октября я прибыл в Восточный отряд ген. Рен­ненкампфа и вступил в должность начальника штаба Забайкальской казачьей дивизии и штаба отряда. От­ряд силою в три полка 71 пехотной дивизии, три пол­ка Забайкальской казачьей дивизии, с артиллерией и приданными более мелкими частями располагался в трех группах, центральная — в Цинхечене, прикрывая левый фланг Манчжурской армии.

 

        Более двух недель в отряде было затишье. Шла только невидная и тяжелая работа охранения и раз­ведки в районе, где горные массивы своими извили­нами и складками донельзя затрудняли наблюдение, где дороги-тропы извивались глухими коридорами, в которых не раз сверху неожиданно сыпались пули не­видимого врага.

 

        В Цинхечене часть только отряда расположена бы­ла в фанзах и дворовых постройках, остальные в зем­лянках. Вырыта яма в аршин глубиной, поставлены жерди, крыша покрыта гаоляновой соломой и засы­пана слоем земли; стены, потолок, пол, двери — все из гаоляна. Весь день дымится примитивный камин, сложенный из камней, с торчащей над крышей трубой, сооруженной из банок от керосина. В таких землян­ках жили люди целыми месяцами, холодной осенью и маньчжурской зимой, когда реомюровский термо­метр показывал 25 градусов мороза, {170} ген. Ренненкампф располагался в маленьком от­делении нашей фанзы. Весь штаб — вместе, в одной фанзе с двумя длинными рядами кан (Отапливаемые кирпичные лежанки.), покрытых циновками и постоянно подогреваемых, на которых спа­ли, сидели, писали, обыкновенно и ели, так как ма­ленький стол, втиснутый между двумя рядами кан, не мог удовлетворить всех. Крайняя трудность подвоза в такую даль по горному бездорожью затрудняла про­довольствие отряда. Хлеба часто нехватало, доволь­ствовались печеными лепешками, но выручало обилие местного скота и, следовательно, мяса. Офицерский стол не отличался почти вовсе от солдатского. Только изредка, когда какой-нибудь смелый маркитант риск­нет проехать в наш отряд — за риск двойные цены — и его по дороге не ограбят, тогда у нас два-три дня кутеж.

 

        Всякий бюрократизм был чужд нашему отряду. Административная и хозяйственная часть штаба была далеко, за перевалом. Там писали, печатали, состав­ляли отчеты и изредка кто-нибудь приезжал ко мне с докладом. В полевом же штабе не было ни машин­ки, ни ротатора, только карманные полевые книжки, которые служили для всех приказов, распоряжений, донесений.

 

        Генерал Ренненкампф был природным солдатом. Лично храбрый, не боявшийся ответственности, хоро­шо разбиравшийся в боевой обстановке, не поддавав­шийся переменчивым впечатлениям от тревожных до­несений подчиненных во время боя, умевший прика­зывать, всегда устремленный вперед и зря не отсту­павший...

В конце июня, после тяжелых дней Тюренчена и Вафангоу, излагая в донесении государю при­чины наших неудач, ген. Куропаткин, между прочим, {171} писал: «Резкое отношение генералов Засулича и Штакельберга, в особенности последнего, к подчиненным помешало установить правильные отношения между ними и войсками».

А генералы Мищенко и Ренненкампф «пользовались авторитетом и любовью». Дей­ствительно, Засулича войска не любили, Штакельберга ненавидели. Что же касается Мищенки и Ренненкампфа, которых я знал близко, эта характеристика требует некоторого исправления. Мищенко, о кото­ром я буду говорить впоследствии, и сам любил лю­дей, и его любили. Ренненкампф же смотрел на люд­ской элемент своих частей, как на орудие боя и лич­ной славы. Но его боевые качества и храбрость им­понировали подчиненным и создавали ему признание, авторитет, веру в него и готовность беспрекословного повиновения. Близости же не было.

 

        Кроме штатных чинов, в моем штабе всегда на­ходилось несколько «гастролеров»: военные коррес­понденты, чины высших штабов, приехавшие с пору­чением и «задержавшиеся», и просто «свернувшие с дороги» офицеры. Всех их привлекала боевая репу­тация Ренненкампфа, и многие добивались какого-ли­бо боевого поручения, чтобы занести в свой послуж­ной список кратковременное, хотя бы, участие в де­лах прославленного отряда.

 

***

        Отношение между китайским населением и наши­ми войсками было удовлетворительным. Конечно, бы­вали эксцессы, как и во всех армиях, во всех войнах. Но русский человек общителен и не заносчив. К ки­тайцам солдаты относились добродушно и отнюдь не как к низшей расе. Так как часто населенные пунк­ты переходили из рук в руки, то можно было сравнить два «режима».

Аккуратные японцы, отступая, {172} оставляли обыкновенно постройки в порядке, тогда как на­ши солдаты, и в особенности казаки, приводили их в нежилой вид. Чтобы заставить людей бережнее отно­ситься к жилью, Ренненкампф приказывал, при повторном занятии селений, размещать роты и сотни в тех самых строениях, которые они занимали раньше. Во всех прочих отношениях японский «режим» был без сравнения тяжелее.

Презрительное отношение японцев к китайцам, буквально как к неодушевлен­ным предметам, и жестокость реквизиций угнетали на­селение. В особенности возмутительны были рекви­зиции... женщин, которые производились не самочин­но, а по установленному порядку... Даже на аванпо­стах, когда наши войска захватывали неожиданно японскую заставу, они находили там среди японских солдат несколько запуганных и замученных «реквизи­цией» женщин...

        Наши отношения с китайским населением ослож­нялись здесь на театре войны еще более, нежели в Заамурском округе, рабской зависимостью от китайцев-переводчиков. Выбитая из колеи жизнь расплодила среди китайцев много «добровольцев», которые пред­лагали свои услуги по части шпионажа и нам, и япон­цам. Пойманные с поличным они гибли сотнями по всему фронту, но это не останавливало других. Не­обходимо было бороться с этим явлением, но при до­просах и расследовании никто не мог поручиться, что китаец-переводчик не оговаривает по злобе и не сво­дит личных счетов с допрашиваемым.

        В моем походном дневнике записан рассказ наше­го дивизионного врача Маноцкова, характерный для этого рода явлений.

 

        — Был у нас тут прапорщик один — так, никуда негодный — говорил мне Маноцков. — Большое дело у него в столице и жена молодая. Пуль боялся и все {173} по дому тосковал. Только однажды привозят его два казака раненого в ногу и тут же двух китайцев, связанных вместе косами. Оказывается, ехал он с каза­ками в Шахедзу, в обоз. Остановился по дороге и говорит казакам: «Вы тут подождите, а я в рощу за надобностью зайду»... Прошло минут пять — слы­шат казаки выстрел. Побежали в рощу и видят — лежит прапорщик раненый, а в стороне два испуган­ных китайца бегут. «Вот, говорит прапорщик, мои убийцы»...

        — Посмотрел я его — рана пустая, но температу­ра очень высокая. Одно только смутило меня — во­круг входного отверстия как будто ожог. Да... Ки­тайцев допросили через переводчика. Что он нагово­рил — не знаю, но, на основании его допроса, китай­цам срубили головы. А прапорщик... Слышу я из лазаретного отделения какие-то звуки. Бред, не бред, стон какой-то. Захожу и вижу: сидит на кане прапор­щик с широко открытыми глазами и сам с собою раз­говаривает. Узнал меня. «Манзы где, где манзы, что с ними сделали?» — спрашивает. Казнили, говорю. «Послушайте, какой ужас, Боже, да что же это такое!.. Поймите, это я сделал сам, слышите, я сам!..»

        Маноцков замолк.

        — Потом? — спрашиваю его.

        — Потом его эвакуировали.

        — Почему же вы не обличили прапорщика?

        — Потому, что я врач, а не прокурор. К тому же отрубленные головы не поставишь обратно на место.

 

***

        В октябре наместник, сознавая свое несоответст­вие роли главнокомандующего, третий раз просил {174} государя об отставке. И в виду значительного усиле­ния Манчжурской армии корпусами из России, пред­лагал создать вторую армию, «возглавив обе армии авторитетным полководцем». Этим он подсказывал почетный выход для Куропаткина, который мог оста­ваться командующим одной из армий, а смещение и замена коснулась бы только адмирала Алексеева, как главнокомандующего. 26 октября наместник был осво­божден от должности, и Главнокомандующим стал... ген. Куропаткин. После этого Маньчжурская армия была преобразована в три армии, во главе которых стали: 1-й (восточ.) ген. Линевич, 2-й (запад.) ген. Грипенберг и 3-й (центр) ген. барон Каульбарс.

 

        Отряд ген. Ренненкампфа вошел в состав 1-й ар­мии.

 

        Опасаясь за левый фланг, штаб Куропаткина по­стоянно обращал наше внимание на дорогу из Цзян-чана на Синцзинтин, выводящую в обход Мукдена. Поэтому в этом направлении мы производили непре­станные усиленные разведки. 19 ноября ген. Ренненкампф, тяготившийся затишьем, пошел лично с не­большим отрядом (3 батальона, 4 сотни, 12 орудий) в направлении на деревню Уйцзыюй. Мы шли по ши­рокой лощине, между двумя рядами сопок, с которых в любой момент могли посыпаться неприятельские пу­ли. Для предохранения вперед высылались конные заставы; казаки спешивались, карабкались на сопки вправо и влево и прикрывали колонну, после подхода присоединяясь к ней. А впереди шли новые заставы — перекатами.

        Остановились на привал. Пишу первое донесение в штаб армии. Холодное утро. Воздух чист и про­зрачен.  Слышен непрестанный и назойливый свист — вззы... вззы... — точно шмели. Ренненкампф обра­щается ко мне:

{175}          — Ну-с, Антон Иванович, поздравляю вас с бое­вым крещением!

        Оказалось — японские пули, проносившиеся над нашими головами. Явление привычное, не обратив­шее на себя ничьего внимания.

        20-го отряд наш сбил противника с перевала Шунхайлин и, выбив японцев из Уйцзыюй, занял дерев­ню.  В ней заночевали, выставив аванпосты на при­легающих сопках. В одной фанзе разместились генералы Ренненкампф и Экк (номинальный начальник отряда, распоряжался Ренненкампф) со своими шта­бами. Проснулись мы на рассвете, разбуженные силь­ным огнем с сопок, где должны были стоять наши аванпосты...

Оказалось, что японцы ночью, громко говоря по-русски, подошли вплотную к нашим двум заставам, сбили их, заняли гряду и открыли сверху по деревне огонь. Пули сыпались, как горох, по кры­ше и стенам нашей фанзы. Тотчас же выслан был ба­тальон на подкрепление передовых частей. Мы же, по заведенному Ренненкампфом обычаю, собирались не спеша, как в мирной обстановке: под пулями во дворе фанзы проделывали утренний туалет, под пу­лями пили чай, даже как будто дольше обыкновенно­го; потом пошли к резерву, стоявшему открыто в ло­щине у перекрестка дорог. Начался огонь и по ре­зерву. Там зашевелились, санитары пронесли двух-трех раненых. Я обратился к ген. Ренненкампфу:

        — Ваше превосходительство, надо отвести резерв под ту сопку.

        — Погодите, после ночной тревоги люди нервни­чают. Надо успокоить.

        — Так мы останемся здесь для успокоения, а ре­зерву, все-таки, разрешите укрыться.

        Разрешил.

{176}          Правильно говорили в Ставке, что в Ренненкампфовском штабе «голова плохо держится на плечах». Вот далеко не полный перечень потерь в разное вре­мя, которые приходят на память: убиты подполковни­ки Можейко и Шульженко и ротмистр Сахаров, тяже­ло ранены полковник Российский и подполковник Гурко, ранены два адъютанта, перебиты и переране­ны офицеры-ординарцы; сам ген. Ренненкампф ранен двумя пулями в шею и в ногу. Но... традиция не слиш­ком бережного отношения к собственной жизни соз­давала определенное отношение в войсках не только к начальнику, но и к его штабу.

        23 ноября наши аванпосты у Цинхечена были по­теснены японцами, а 24-го утром высланный вперед авангард обнаружил наступление по лощине густых колонн противника.

        Начался Цинхеченский бой.

        Ген. Ренненкампф со штабом выехал на наблюда­тельный пункт на командующей высоте, с которой видна была вся панорама боя. От начальника авангар­да — командира казачьего полка получено было донесение тревожное и сбивчивое. Ренненкампф послал ему полевую записку неприятного содержания и вы­ругался:

        — Боюсь, что этот... мне все напутает!..

        — Ваше превосходительство, разрешите мне при­нять авангард.

        — С удовольствием, желаю вам успеха.

        Я поехал к авангарду, обдумывая, как бы позоло­тить пилюлю моему предшественнику. Напрасное {177} беспокойство. Когда полковник узнал о своей смене, он снял шапку, перекрестился и сказал:

        — Слава Тебе, Господи! По крайней мере, теперь в ответе не буду.

        Сколько раз я встречал в армии — на высоких и на малых постах — людей безусловно храбрых, но бо­явшихся ответственности!

        Первый мой опыт самостоятельного командова­ния...

 

        Я развернул авангард (11/2  батальона, 4 сотни ка­заков, горная батарея) на передовой позиции, соста­вив левое крыло отряда и имея задачей прикрыть не­посредственно вход в лощину Цинхечена.

        На нас наступала бригада японской пехоты с 2-мя батареями и несколькими эскадронами конницы.

 

        В этот день японцы атаковали меня (левый фланг) и подполковника Бугульминского полка Береснева (центр). Все атаки были отбиты: у меня огнем, у до­блестного подполковника Береснева, где японцам уда­лось ворваться на его позицию, — штыками.

 

        Ночь холодная, градусов 20 ниже нуля по Реомю­ру; стрелки лежали на гребне сопки в напряженном ожидании, держа ружья в закоченелых руках. Я спу­стился вниз к резерву. У небольших костров, от не­приятеля не видных, грелись кучки солдат; другие, не­взирая на мороз, спали на соломе, разосланной по зем­ле. Ни одной фанзы поблизости не было. Мой орди­нарец Старков, раздобыв, где-то лом, выкопал в промерзлой земле яму, настлал соломы — постель для меня. Попробовал прилечь — не вышло, стынет тело; предпочел не спать.

        В эту ночь японцы опять атаковали нас, и опять были отбиты.

{178}          25-го японцы, очевидно усилившись, повели бой по всему моему фронту, все более охватывая левый фланг, выходя на Синцзинтинскую дорогу. Мои сот­ни, направленные туда, высылали на гребень высот мелкие спешенные части, которые своим огнем вво­дили в заблуждение японцев, удлинявших радиус ох­вата.

        По всему фронту шло наступление. Японцы подо­шли на 1.200-2.000 шагов к разным участкам наших позиций.

        У меня на правом фланге было возвышение, с ко­торого можно было отчетливо наблюдать передвиже­ния японцев. На него идет главная атака. Сильней­ший огонь, нельзя поднять головы. Командир бли­жайшей роты, капитан Чембарского полка Богомолов, ходит по цепи во весь рост, проверяя прицелы...

        — Капитан, зачем вы это делаете, нагнитесь!

        — Нельзя, господин подполковник, люди нервни­чают, плохо целятся.

        И зашагал дальше по цепи. Ползут вниз раненые — японские пули медные, старого образца, потому ра­ны тяжелые. Уносят убитых. Один унтер-офицер сра­жен пулей в голову — очевидно любимец капитана. Богомолов подошел, наклонился, поцеловал покой­ника в лоб. Потом присел возле, закрыв лицо рука­ми... Но через 2-3 минуты встал и опять во весь рост зашагал по цепи.

        Сколько таких безвестных капитанов Богомоло­вых приходилось встречать на полях Маньчжурских! Оттого наш враг был высокого мнения о храбрости русского офицера, оттого их убыль в боях в процентном отношении была всегда много выше, чем солдат.

 

        В японских окопах, как правило, все живое врастало в землю. Впрочем, однажды, во время {179} Майского набега ген. Мищенки у Тасинтуня я наблюдал картину, как японская рота отбивалась от окружив­ших ее вплотную казаков, и как старый капитан, ко­мандир роты, руководил ее огнем, стоя на крыше фан­зы, покуда казачья пуля не свалила его...

 

        Японская артиллерия в Цинхеченском бою почти никакого вреда нам не нанесла, благодаря конфигура­ции местности, заставлявшей ее занимать почти от­крытые позиции. Выехавшую против моего фронта батарею заставила замолчать после 3-го выстрела моя горная батарея. Артиллерия с главной позиции пари­ровала все попытки японских батарей, выезжавших против центра и правого фланга, и быстро рассеивала все скопления японцев.

        Наступление и атаки японцев против Цинхечена продолжались 5 дней. Последний раз 28-го японцы перешли в короткое наступление, легко отбитое. Это был лишь арьергард, прикрывавший отступление главных сил. Разъезды донесли, что обходившая ме­ня слева колонна очистила все пространство между Синцзинтиным и Цинхеченом и уходит на Цзянчан.

        Я распустил свой отряд по полкам и вернулся в штаб.

 

        По представлению Ренненкампфа, командующий армией, ген. Линевич, усилив нас бригадой стрелков, приказал перейти в наступление. Главнокомандующий ген. Куропаткин, не одобрил, считая движение это рискованным. И в тот же день, минуя штаб армии, телеграфировал Ренненкампфу: «Продолжаю опасаться движения японцев на Синцзинтин, в обход Цинхе­чена». Я отмечаю эту нервную боязнь ген. Куропаткина за левый фланг Маньчжурских армий, ибо она сыграет роковую роль впоследствии, в ходе Мукденского сражения.

{180}          Так как прямого запрещения мы не получили,  то 29 ноября ген. Ренненкампф двинул наш отряд в наступление на Цзянчан. Сбил противника с двух перевалов, а конница наша достигла р. Тайцзыхэ. Но 30-го получено было категорическое приказание вернуться.

        Общие потери японцев нам не были известны. Но японских трупов мы похоронили 280. Вероятно не­мало еще было похоронено самими японцами или затерялось в лесистых дебрях сопок, в снежных прогалинах.                                        

        Так кончился Цинхеченский бой, лично для меня  особенно памятный, как первый опыт боевого коман­дования. И с волнующим чувством я встречал впослед­ствии в истории войны наименования: «Ренненкампфовская гора», «Бересневская сопка», «Деникинская сопка» — наименования, закрепленные за позициями Цинхечена.

 

***

        Ввиду значительного усиления отряда ген. Ренненкампфа, 18 декабря последовал приказ о сформирова­нии для него штаба корпуса. Начальником штаба был назначен полковник Василий Гурко, я же сохранил должность начальника штаба Забайкальской казачьей дивизии. Во главе дивизии стоял временно ген. Любавин — простой, храбрый и честный уральский ка­зак, предоставлявший мне оперативную инициативу. Так как из Ставки все время шли тревожные запро­сы об угрозе нашему левому флангу, Ренненкампф по­ручал нам усиленные разведки в этом направлении. Дважды мы с ген. Любавиным, сбивая передовые ча­сти японцев, ходили к Цзянчану; я с самостоятельным отрядом отбросил японцев с перевала Ванцелин (Янопу). Когда однажды нам удалось с боем дойти {181} до передовых цзянчанских позиций, мы просили двинуть пехоту, чтобы развить наш успех. Занятие Цзянчана, этого узла обходных путей, умерило бы опасения Ставки. Ренненкампф разделял наш взгляд, но разре­шения не получил.

 

        В декабре мы узнали, что готовится набег конной массы в тыл японских армий, в обход их с за­пада. Рейд, который надлежало хранить в глубокой тайне, задолго стал известен всем: о нем говорили на станциях, в кабаках, в частной переписке. Реннен­кампф, видимо, очень желал, чтобы дело это было поручено ему; нервничал и сносился по этому поводу частным образом со Ставкой. Впоследствии нам ста­ло известно, что и ген. Каульбарс, хотя и занимал вы­сокий пост командующего армией, упрашивал Куропаткина разрешить ему сдать армию и стать во главе Западной конницы, уверяя, что в этой роли он будет более полезен. Действительно, в широких армейских кругах только двух этих природных кавалеристов считали способными выполнить столь важный рейд, впервые предпринимаемый за время Манчжурской кампании.

 

        В конце года мы получили уведомление, что за­кончена конно-железная дорога, проведенная с тыла, от Фушуна к нашему отряду. Сам главнокомандующий 22 декабря пожелал проехать по новой дороге в наш район, в Мацзяндань. Ген. Ренненкампф выехал на встречу, взяв меня с собой. Был выставлен почетный караул — рота со знаменем; мы стали на фланге. Впер­вые после академической истории мне при­велось встретиться с ген. Куропаткиным... Реннен­кампф представил меня главнокомандующему. Ген. Куропаткин крепко и несколько раз пожал мне руку, сказав:

        — Как же, давно знакомы, хорошо знакомы...

{182}          За завтраком, к которому в числе других был при­глашен и я, главнокомандующий был весьма любезен, расспрашивал о моей службе, но академического про­шлого не вспоминал.

        Ренненкампф в разговоре с Куропаткиным, по-видимому, опять подымал вопрос о рейде. Ибо после отъезда поделился со мной некоторыми данными о, нем и хмуро закончил:

        — Поведет конницу Мищенко.

 

***

        1 января 1905 года пал Порт-Артур. Событие это,  хотя и не было неожиданным, но тяжело отозвалось в армии и в стране. Комендант крепости, ген. Стессель, не был на высоте положения. Впоследствии он был присужден военным судом к смертной казни, за­мененной государем 10-летним заключением в крепости.

Душою обороны Порт-Артура был начальник его шта­ба, ген. Кондратенко, и, если бы его не сразил неприятельский снаряд, крепость продержалась бы, быть может, еще несколько недель. И только. Во всяком случае, гарнизон Порт-Артура выказал доблесть нео­бычайную.

На незаконченных и далеко несовершенных верках крепости гарнизон силою в 34 тысячи в те­чение 233 дней отбивал яростные атаки японцев, удер­живал почти треть японской армии (4-5 дивизий Но­ги, т. е. 70-80 тыс., не считая пополнений); потерял только убитыми и умершими 17 тыс., выведя из строя 110 тыс. японцев; при сдаче крепости гарнизон насчи­тывал 131/2  тыс., из них много больных, в особенности цынгой и куриной слепотой. Порт-Артур — славная страница Манчжурской кампании.

 

        То обстоятельство, что освобождалась вся армия Ноги для действий на главном театре, побудили {183} главное командование поторопиться с рейдом, не дожи­даясь, как бы следовало, нашего общего наступле­ния. Конный отряд ген. Мищенко, в составе 77 эска­дронов и сотен и 22 орудий выступил в поход 9 янва­ря, имея задачей капитальную порчу железной доро­ги Хайчен — Кайчжоу, захват станции и порта Инкоу и уничтожение там военных запасов.

        Ген. Мищенко — отличный боевой начальник в обыкновенных условиях, с этой специальной задачей, требовавшей спортивного навыка, быстроты и поры­ва, не справился. Отряд его, связанный большим вьючным обозом — излишним, потому, что край изобило­вал продовольствием — передвигался шагом, давая возможность японцам принимать контрмеры; произ­вел лишь незначительные разрушения железной доро­ги, уничтожил несколько складов и, потерпев неуда­чу под Инкоу, обремененный транспортом с ранены­ми, к 16-му вернулся в исходное положение.

 

        Ген. Ренненкампф не мог скрыть своего саркасти­ческого отношения к набегу. От него именно исхо­дила та крылатая фраза, которая получила довольно широкое распространение:

        — Это не наБЕГ, а наПОЛЗ!

 

        До Мищенки, по-видимому, дошел этот злой ка­ламбур, что послужило началом острой вражды меж­ду двумя выдающимися генералами, действовавшими на разных концах фронта и во все время войны, да, кажется, и в жизни ни разу не встречавшихся друг с другом.

        Я должен сказать, что боевая репутация так проч­но установилась за ген. Мищенко, что Инкоуская неудача не уронила его престижа в глазах командования и армии.

**

*

{184}          Армия, невзирая на ряд неудач, не падала духом и ждала с нетерпением нового настоящего на­ступления. И когда стало известным, что оно назна­чено, все приободрились (в который раз!) — и офи­церы, и солдаты. Где не было подъема, там говори­ло чувство горечи и досады за свои неудачи.

        Силы у нас и у японцев были почти равные (220-240 тыс. штыков). Главный удар должна была нано­сить 2-я армия ген. Грипенберга по левому флангу японцев в общем направлении железной дороги. На­ступление сулило успех: местность равнинная, привыч­ная нашему солдату, и значительное превосходство сил Грипенберга над противостоящей армией Оку. Но далее стратегия опять заводила в тупик. По дирек­тиве весь фронт должен был оставаться в бездейст­вии до тех пор, пока не обнаружится успех охвата 2-й армии...

2-й армии для начала поставлена была так­же ограниченная цель — взятие деревни Сандопу. Днем наступления назначено было 25 января.

        Боязнь за левый фланг армий не оставляла Став­ку. 18 января японцы слегка потеснили аванпосты на­шего отряда, и ген. Куропаткин пришел в большое беспокойство. Он распорядился послать нам на под­крепление две бригады из числа предназначенных для наступления 2-й армии и только после длительных протестов Грипенберга, они были возвращены. Глав­нокомандующий телеграфировал нам непосредствен­но: «Опасаюсь за Цинхечен», и свое вмешательство до­вел до того, что указывал ген. Ренненкампфу — какие роты где поставить, переместить и т. д. Ренненкампф ворчал, не разделяя опасений главнокоманду­ющего, и только для проформы послал меня с не­сколькими сотнями на разведку. 23 января я ходил {185} к перевалу Ванзелин и не обнаружил никаких измене­ний в расположении противника.

        Пришло 25 января... Мы в Цинхечене готовились и с нетерпением ждали приказа о наступлении. Ждали 26, 27, 28-го и недоумевали...

 

        Между тем, Грипенберг, игнорируя более глубо­кий охват Оку, атаковал Сандепу. Атака, веденная не­правильно тактически, не удалась. Кровопролитные повторные атаки в этом районе, в виду подхода подкреплений японцев, не беспокоимых на других фрон­тах, также не имели успеха. Грипенберг отдал при­каз возобновить атаки 29-го, но главнокомандующий, под влиянием неудачи у Сандепу и нажима японцев — не очень серьезного — на наш центр (3-я армия), приказал 2-й армии вернуться на прежние позиции.

 

        Таким образом, общее наступление русского фрон­та свелось к атаке Сандепу, а неудача там послужила поводом для срыва всей операции. Мы потеряли 368 офицеров и 11.364 солдата; японцы — около 8 тыс.

 

        30 января Грипенберг испросил телеграммой на имя военного министра высочайшее разрешение уе­хать в Россию «по болезни». Куропаткин, узнав об этом, приказал задержать телеграмму и, опасаясь, что жалобы Грипенберга пошатнут его и без того непроч­ное положение, в течение суток письмами и телеграм­мами старался предотвратить уход Грипенберга, ко­торого он сам считал виновником неудачи. Телеграм­ма была все-таки послана. Государь ответил: «Желаю знать истинные причины Вашего ходатайства. Теле­графируйте шифром с полной откровенностью». Гри­пенберг ответил: «Причины, кроме болезни... полное лишение меня предоставленной мне законом самостоя­тельности и инициативы, тяжелое состояние от невоз­можности принести пользу делу, которое находится {186} в безотрадном состоянии». Разрешение было полу­чено.

 

        Грипенберг писал правду. Однако в тех грехах, в которых он обвинял Куропаткина, он был повинен и сам. Его стратегия была не лучше и, прежде всего, в нем не было достаточно твердости в отстаивании своих прав и планов. Интересно, что и армия, и рус­ская общественность в происшедшей громкой распре стала на сторону Куропаткина. То, что прощали Куропаткину, не могли простить Грипенбергу. В защи­ту последнего пытался выступить тогда в печати ген. М. И. Драгомиров, но встретил дружный отпор со всех сторон и, по его же словам, был засыпан по этому поводу угрожающими и бранными письмами.

Офи­церство громко высказывало свое возмущение по ад­ресу нелюбимого Грипенберга, когда ему для поезд­ки в Россию был предоставлен экстренный поезд, к тому же задерживавший войсковые эшелоны. И ког­да, после смещения Куропаткина, Грипенберг возбу­дил ходатайство о назначении его вновь в Действующую армию, военный министр ответил ему: «Общественное мнение так возбуждено против вас, что возвра­щение ваше в Манчжурию невозможно».

 

МУКДЕНСКОЕ СРАЖЕНИЕ

 

        В течение трех недель на фронте было тихо. Ген. Куропаткин готовил новое наступление, которое было назначено на 25 февраля. О нем японцы имели точные сведения. На наши аванпосты, между прочим, подброшена была 20 февраля записка: «Мы слышали, что через пять дней вы переходите в наступление. Нам будет плохо, но и вам нехорошо». Главный удар предположено было нанести опять по левому флангу {187} японцев войсками 2-й армии, во главе которой стал ген. Каульбарс, перемещенный из 3-й армии.

        Начальник Западной конницы, ген. Мищенко, был ранен в боях в районе Сандепу в ногу, с раздроблени­ем кости и лежал в Мукдене в лазарете. Ввиду осо­бой важности той роли, которая предстояла этому отряду — набега в тыл японцев, главнокомандующий назначил начальником его ген. Ренненкампфа. Уез­жая с одного конца фронта на другой, генерал обра­тился ко мне:

        — Не желаете ли, Антон Иванович, ехать со мной?

        — С удовольствием.

        На другой же день, получив предписание Ставки, я выехал вслед за генералом и вступил в должность начальника штаба мищенковской Урало-Забайкальской казачьей дивизии.

        Тотчас по прибытии ген. Ренненкампф произвел глубокую разведку в обход левого фланга японцев; разъезды его доходили до железной дороги у Ляояна. Но 16 февраля Ставка отняла у него целую диви­зию, почти треть сил, что спутало все его расчеты. Эта дивизия брошена была в тыл, к Гунчжулину, где был произведен налет на железную дорогу японцами, как оказалось впоследствии, всего двумя эскадрона­ми...

 

        Силы обеих сторон под Мукденом были почти равные — около 300 тыс. бойцов. Зная о русском на­ступлении, ген. Ойяма решил предупредить нас. За фронтом трех прежних японских армий на западе по­ставлена была подошедшая из Порт-Артура 3-я армия Ноги, имевшая задачей нанести главный удар в обход армии Каульбарса. У Цзянчана расположилась вновь сформированная 5-я армия ген. Кавамуры, {188} имевшая вспомогательную задачу по охвату армии ген. Линевича с востока.  Демонстративное наступление это началось 18 февраля. Передовые части бывшего отряда Ренненкампфа были сбиты, и 23-го Кавамура крупными силами обрушился на Цинхечен. Вдвое сла­бейший отряд наш принужден был отойти на Далинский хребет.

        Ген. Куропаткин отменил наступление. И хотя 1-я армия имела достаточно сил, чтобы парировать удар Кавамуры, главнокомандующий 25-го двинул на подкрепление Линевичу весь свой стратегический резерв (111/2  корпуса) и в тот же день приказал ген. Ренненкампфу переехать обратно на восток и принять командование над его прежними войсками. Ренненкампф встретил свой отряд уже в 25 километрах от Цинхечена. Начиналась роковая эпопея Мукденского сражения, в котором отряд Ренненкампфа упорными, кровопролитными боями стяжал себе заслуженную славу. В летописи его записано много героических эпизодов, в том числе бой на «Знаменной сопке», ког­да все силы сопротивления были истощены, все ре­зервы израсходованы, фронт дрогнул. В это время храбрый артиллерийский генерал Алиев повел в контратаку последние четыре знаменные роты четы­рех полков, отбил сопку и водрузил знамена на ней. Этот символический жест ничтожной горсти атакую­щих подбодрил занимавшие позиции войска, кото­рые приостановили японское наступление...

 

        Переезжая снова на восток, ген. Ренненкампф предложил мне вернуться в его отряд. Я согласился. Но вернуться не пришлось, благодаря недоразумению, которое выяснилось только после конца войны. Ренненкампф по пути снесся со Ставкой, и Ставка по поводу меня послала в штаб армии телеграмму, которая в начавшейся мукденской завирухе где-то {189} затерялась. Так и осталось чувство некоторой обиды у ме­ня — против Ренненкампфа, у него — против меня, разъясненное и рассеянное вполне только после на­шей встречи через несколько лет в Ялте.

 

***

        На смену Ренненкампфа для командования За­падной конницей был прислан ген. Греков. Нашей Урало-Забайкальской дивизией временно командо­вал донец, ген. Павлов.

 

        К 27 февраля наша дивизия, составляя крайний правый фланг армии, располагалась у Убаньюлы. Утром в этот день наши аванпосты были потеснены и увидели перед собой три больших колонны насту­павших японцев. Это была армия Ноги. Наши казаки первым выстрелом встретили обходящие колонны, и я в 10 ч. 45 м. утра послал первое донесение о том наступлении, которое решило участь Мукденско­го сражения...

 

        28-го мы, сцепившись с накупавшей с фронта японской дивизией, медленно, с боем отходили к Сифантаю. Силы обходивших армию японцев опреде­лялись в этот день уже в 2 дивизии, о чем и было до­несено штабу армии. С этого дня на фоне большой мукденской трагедии началась маленькая трагедия Западной конницы. После отъезда Ренненкампфа ру­ководимая последовательно тремя бесталанными генералами, получавшая от всех инстанций разноречи­вые приказания, раздергиваемая по частям, так что к концу сражения полки наши оказались в девяти местах, Западная конница распалась, не сыграв своей решительной роли в самый роковой и ответственный момент. В ее судьбе, как в зеркале, отражается тот хаос, который воцарился на фронте 2-й армии.

{190}          28-го ген. Греков с частью сил ушел на север и больше до конца сражения мы его не видели. От Урало-Забайкальской дивизии осталось у нас 10 со­тен и 2 батареи. В ночь на 1 марта мы стали впереди Сифантая, составив правый участок позиции.

Сифантай имел большое тактическое значение, как право­фланговый опорный пункт.

        Весь день шел бой под Сифантаем, с нашей сто­роны, главным образом артиллерийский. Мы были в полуокружении: с запада в 2-х километрах от нас текли безостановочно на север японские колонны, с юга японская дивизия несколько раз пыталась атако­вать нас, местами подойдя на 300-400 шагов до на­ших цепей... Впоследствии я ознакомился с выдерж­кой из японских источников, в которых было доне­сение этого начальника дивизия: по его словам огонь русской артиллерии был настолько силен и потери его дивизий настолько велики, что поднять свои цепи в атаку он не мог...

 

        Ген. Павлов со штабом расположился возле на­блюдательного пункта командира артиллерийского дивизиона, полковника Гаврилова. Я с искренним восхищением наблюдал за его артистической стрель­бой, буквально косившей японские цепи, и за его по­ведением в бою. Это была не просто храбрость, а ка­кое-то полное равнодушие к витавшей над нашими головами смерти, когда под огнем начавших вдруг засыпать наблюдательный пункт японских шимоз, Гаврилов, найдя несоответствие в баллистических дан­ных своей стрельбы, делал какие-то вычисления в за­писной книжке, приговаривая:

        — Очень, очень интересный случай!

 

{191}          Я отвлекусь на время от мукденской эпопеи, вспомнив маленький эпизод, касающийся Гаврилова. Это был человек храбрый, умный и не лишенный ка­зачьей хитрецы. Когда государь, в нарушение установившихся традиций, в силу которых почетные свит­ские звания давались только лицам высшей аристокра­тии и офицерам гвардии, пожелал распространить это отличие на особо заслуженных чинов Манчжурской армии, то среди нескольких армейских и казачьих офицеров и Гаврилов получил звание «флигель-адьютанта Его Величества» (Ген. Мищенко носил звание «генерала Свиты Его Вели­чества», потом высшее — «генерал-адъютанта».).

 

        На наблюдательном пункте в перерывах  между шимозными очередями вели мы разговоры на легкие и неожиданные темы, далекие от боевых пережива­ний. Какой-то офицер обращается к Гаврилову:

        — Кончится война, поедете в Петербург и бу­дете отплясывать на придворных балах...

 

        — Ну, какой я там «флигель-адьютант»! Кончит­ся война, так меня и на порог туда не пустят!

        Однако, «на порог пустили». Встретились мы го­да через два в столице, и Гаврилов рассказывал мне:

        — Приехал я в Петербург, явился всем, кому полагалось по дворцовому ведомству, а недели через две фельдъегерь приносит мне в гостиницу уведомле­ние, что в такой-то день я назначен дежурным флигель-адъютантом во дворец. Взяло меня смущение. Пошел я в канцелярию министерства двора и откро­венно заявил: с обязанностями не знаком, придвор­ного этикета вовсе не знаю, как быть? Успокоили, что там, мол, встретит вас гоффурьер такой-то (может {192} быть, иначе называлось его звание — не помню), и все объяснит. Действительно, гоффурьер все объяс­нил.

Обязанности несложные, но государь с госуда­рыней приглашают обыкновенно дежурного флигель-адъютанта к интимному завтраку. Вот тут дело по­сложнее. Мой ментор объяснил мне, как входить, и выходить, как здороваться, сколько приличествует выпить водки и вина, а самое главное — ни в коем случае не задавать вопросов и не возбуждать собствен­ных тем в разговоре. Полагается только отвечать на предлагаемые государем или государыней вопросы...

 

        — Ну вот, начался завтрак. Государь наш не­сколько застенчив. Видимо затруднялся, о чем с ка­заком разговаривать можно. Вопросы все такие, что многое не ответишь, кроме «так точно» и «никак нет». А в промежутке — общее молчание. За столом — прямо зеленая тоска, вижу по лицам Их Величеств. Тогда послал я к черту гоффурьерские наставления и давай рассказывать им «на свои темы». За кампанию и за жизнь мою не мало интересного накопилось... Сразу все оживились. Государь весело смеялся, всем интересовался, переспрашивал, государыня улыба­лась. Словом, все кончилось благополучно. А гоффурьер спрашивал меня потом, почему так неимовер­но долго затянулся завтрак?..

 

        Гаврилов, по заслугам, сделал большую карьеру для офицера без академического образования. Сле­дующий раз судьба свела нас с ним на Румынском фронте в 1917 году, в начале революции. Мы коман­довали соседними корпусами. Дальнейшая судьба его мне неизвестна.

 

***

        В ночь на 2-е марта, по приказу штаба армии, Сифантай был оставлен. Мы пошли на присоединение {193} к ген. Грекову. Но вскоре наш отряд ген. Павлова по­лучил четыре разноречивых приказания от главно­командующего, от командующего 2-й армией (два) и от ген. фон-дер-Ляуница, служебное положение ко­торого нам не было известно. Стало очевидным, что в высших штабах управление нарушено. Для выяс­нения недоразумений я послал офицера на ближай­ший этап — попытаться соединиться телефоном со штабом армии. Этого ему сделать не удалось, но, благодаря перепутанным проводам, он стал свидете­лем разговора, происходившего между главнокоман­дующим и командующим 2-й армией:

        Куропаткин: «Пошлите полк или два, если мож­но, по железной дороге в Хушитай».

        Каульбарс: «У меня ни одного свободного полка».

        Куропаткин: «У меня нет ни одного солдата».

        Каульбарс: «Слушаю. Я хотел бы сам перейти в Санлинпу и стать во главе Северного отряда»...

        Куропаткин: «Очень рад. Да благословит вас Бог. Надеюсь, что вы меня выручите».

        Я предупредил штабных, чтобы удручающий раз­говор этот не передавали в полки.

 

        Не имея резервов, наше командование употреб­ляло чрезвычайные усилия, чтобы парировать удар. Из армии Линевича приказано было вернуть столь неосмотрительно посланный туда 1-й Сибирский корпус. Спешно снимались дивизии из боевой линии 2-й армии и прямо из боя направлялись на запад про­тив обходящего Ноги.

Во главе этих войск стал ген. Каульбарс, оставив за себя на южном фронте армии ген. фон-дер-Ляуница. Каульбарс выехал лишь с не­сколькими офицерами штаба, без надлежащих средств {194} связи, что крайне затрудняло возможность управ­ления.

 

***

        Выяснилось, наконец, что мы подчиняемся ген. ф. д. Ляуницу, должны идти на север, причем пере­дать 8 сотен ген. Толмачеву, посылаемому штабом,

        Мы шли вдоль фронта, в 2-х километрах от про­тивника. Впереди была деревня Сухудяпу — пункт весьма важный, как стык южного и западного фрон­тов, естественная тактическая позиция и сосредото­чение больших артиллерийских и продовольствен­ных складов. Сухудяпу не была пока никем прикры­та, а, между тем, в этом направлении показались японские части. Наш отряд развернулся, отбил ата­ку японцев и стоял до подхода головной бригады со­биравшихся там сил. Но в ночь на 3-е марта командир бригады, ген. Голембатовский, без давления против­ника, отвел бригаду за р. Хуньхе, бросив Сухудяпу...

Мы ночевали в 2-х верстах от селения. Эта ночь на­всегда останется в памяти. Горело Суходяпу. Страш­ный грохот рвавшихся артиллерийских снарядов, огненные бичи, взлетавшие в темную высь, какой-то сплошной хаос света и звуков, видимый и слышимый на десятки верст, действовал угнетающе на нас и, без сомнения, на подходящие к фронту войска. Плохая прелюдия к готовящемуся наступлению...

 

        Утром 4-го японцы, совершенно неожиданно для командования, были уже в Сухудяпу. А за передовы­ми японскими линиями текли и текли безостановочно новые колонны на север.

        3-го марта прибыл ген. Толмачев, и Павлов пе­редал ему восемь наших сотен.

        «Отряд ген. Павлова» прекратил свое существо­вание. Славная мищенковская Урало-Забайкальская {195} дивизия распалась. В тот же день ген. Каульбарс, за­быв, что подчинил «Западную конницу» ген. Ляуни­цу, приказал прислать в свое распоряжение 6 сотен, а через день еще 2 сотни и 2 батареи. Распался и отряд ген. Толмачева.

 

        Ген. Павлов и я со штабом остались без дела. Мы не хотели уходить в тыл и решили остаться в боевой линии при последних двух наших сотнях. Во избежание недоразумения, каждый день утром и вечером я посылал донесения в штаб армии о положе­нии бывшей Западной конницы и о том, что «Отряд ген. Павлова» не существует. Тем не менее, в течение трех дней еще мы получали распоряжения, возлагавшие на несуществующий отряд важные и ответствен­ные задачи.

        6-го марта нас вызвали, наконец, в штаб армии.

        В штабе — неосведомленность, усталость, уныние. Только что кончился военный совет, и ген. Каульбарс шел на телеграф. Решалась судьба завтрашнего дня...

 

        После моего доклада нам разрешено было «стать, где угодно».

        — А когда же общее наступление? — спросил я штабного генерала.

        — Все обозы направлены спешно в тыл, а армии приказано удерживать свои позиции.

        Нас тяготило наше бездействие, и мы, отыскав 4-й Уральский полк, присоединили к нему 2 наших сотни. Ген. Павлов объединил командование. В тот же день мы получили распоряжение «прикрыть подступы к Мукдену с севера, став у станции Унгентунь».

 

        Положение становилось грозным. Японцы появи­лись уже к северу от Мукдена, в 6 километрах от {196} Императорских могил, угрожая глубокому нашему тылу.

 

        У Унгентуня мы застали уже отряд пехоты с артиллерией. Осветили разъездами местность. Япон­цев поблизости еще не было. В эту ночь начальник этапа, панически настроенный, вопреки категориче­скому распоряжению ген. Павлова, преждевременно поджег склады. Унгентунь горел, поднялась паника, и пехотные цепи, лежавшие впереди поселка, откры­ли беспорядочный огонь в направлении воображае­мого противника. Вскоре, однако, все успокоилось. А позади позиции, по железной дороге, закрытой от нас высоким валом, двигались с севера на юг... к Мукдену вагоны с пополнениями, и солдаты весело рас­певали песни...

        На другой день, 8 марта японская дивизия атако­вала нас у Унгетуня, но дрогнула и отступила в пол­ном расстройстве, оставив в поле батарею. Наш Уральский полк брошен был в атаку на батарею, но, встреченный сильным огнем пехоты, укрытой побли­зости, в складке местности, отскочил.

 

***

        Уже к 3-му марта путем огромных усилий наше­му командованию удалось сосредоточить на запад­ном фронте против Ноги значительные силы, хотя и с большим перемешиванием частей. Я прошел по все­му западному фронту от начального этапа — Убанюлы до Унгетуня. Видел разные наши полки во многих боях, особенно тяжелых под Санлинпу, Мадяпу, Янсинтунем. Беседовал со многими офицерами и солда­тами, замечал в них усталость и сомнение, но нигде не наблюдал упадочного настроения и чувства безна­дежности. С 3-го марта войска, переменив фронт {197} к западу, готовы были по первому слову обрушить­ся всей тяжестью своих 120-140 батальонов на слабей­шего врага, совершавшего свой обходный марш в ви­ду неподвижно стоявших русских линий.

        Но слово это — общее наступление — произне­сено не было.

 

        На западе — отдельные атаки небольшими груп­пами — упорные, кровопролитные, но разрозненные — не могли побороть упорства боковых авангардов противника. На севере — мелкие отряды — заставы, бессильные удержать неприятельские колонны, беспомощно наблюдали их течение, вытягиваясь парал­лельно им тонкими линиями. И тесное кольцо сжима­лось вокруг злополучного Мукдена.

        6-го марта, после телеграфного разговора с Каульбарсом, Куропаткин приказал 1-й и 3-й армиям начать отступление к р. Хунье, а в ночь на 10 марта всем армиям отходить на высоту Хушитая. Восточные корпуса отступали в порядке, но в центре, у Киузани японцы прорвали наш фронт и хлынули к Мукдену, приближаясь к нему с юго-востока. Три восточных корпуса, в том числе и Ренненкампфа были, поэтому, на время отрезаны от остальной армии.

 

А у Мукдена войска наши очутились «в бутылке», узкое горлыш­ко которой все более и более суживалось к северу от Мукдена. Находясь с конницей у западного края этого «горлышка», я имел печальную возможность наблюдать краешек картины — финального акта мукденской драмы.

 

        Одни части пробивались с боем, сохраняя поря­док, другие — расстроенные, дезориентированные — сновали по полю взад и вперед, натыкаясь на огонь японцев. Отдельные люди, то собираясь в группы, то вновь разбегаясь, беспомощно искали выхода из {198} мертвой петли. Наши разъезды служили для многих маяком... А все поле, насколько видно было глазу, усеяно было мчавшимися в разных направлениях повозками обоза, лазаретными фургонами, лошадьми без всадников, брошенными зарядными ящиками и грудами развороченного валявшегося багажа, даже из обоза главнокомандующего...

 

        Первый раз за время войны я видел панику.

 

        Одни корпуса отошли благополучно, другие — сильно расстроенными. Но к 17-му марта наступатель­ный порыв японцев выдохся, и кризис миновал. Мы потеряли 2 тысячи офицеров и 871/2  тысяч солдат. Японцы показали официально 41 тысячу, но, по под­счетам иностранных военных агентов, цифра их по­терь была не менее 70 тысяч.

                    

        Я не закрываю глаза на недочеты нашей тогдаш­ней армии, в особенности на недостаточную подго­товку командного состава и войск. Но, переживая в памяти эти страдные дни, я остаюсь при глубоком убеждении, что ни в организации, ни в обучении и воспитании наших войск, ни, тем более, в вооруже­нии и снаряжении их не было таких глубоких орга­нических изъянов, которыми можно было бы объяс­нить беспримерную в русской истории мукденскую катастрофу. Никогда еще судьба сражения не зависе­ла в такой фатальной степени от причин не общих, органических, а частных. Я убежден, что стоило лишь заменить заранее несколько лиц, стоявших на различных ступенях командной лестницы, и вся опе­рация приняла бы другой оборот, быть может, даже гибельный для зарвавшегося противника.

        9 марта произошло, наконец, соединение Запад­ного конного отряда, а 10-го приехал недолечивший­ся от ран ген. Мищенко и вступил в командование им.

{199}          С тех пор «Конный отряд ген. Мищенки», сцепившись с японцами, ведя непрерывные бои, отходил шаг за шагом, охраняя правый фланг Манчжурских армий. Только в конце марта нам удалось отдохнуть в тече­ние нескольких дней.

        Русские армии отошли на Сипингайские позиции.

 

В КОННОМ ОТРЯДЕ ГЕНЕРАЛА МИЩЕНКИ

 

        К концу Мукденского сражения вопрос о замене Куропаткина стал окончательно на очередь. Государь наметил преемником ему ген. М. И. Драгомирова. Ге­нерал жил на покое в гор. Конотопе, в своем хуторе. Был слаб — ноги плохо слушались, но головой и пе­ром работал по-прежнему. Военный министр Сахаров прислал письмо Драгомирову, предупреждая его о предстоящем предложении; советовал подумать, мо­жет ли он по состоянию здоровья принять этот пост. Зять Драгомирова, ген. Лукомский, рассказывал мне, что М. И. был очень обрадован, «преобразился весь, почувствовал прилив сил и бодрости». Вскоре последовал вызов его в Петербург. Ген. Драгомиров прибыл туда и ждал приглашения во дворец. Но три дня его не вызывали. М. И. нервничал, предчувствуя переме­ну настроений государя. Наконец, получено было при­глашение, но... «для участия в совещании по поводу избрания главнокомандующего»... Совещание (Под председательством государя участвовали: вел. кня­зья Николай Николаевич и Алексей Александрович, генералы Драгомиров, гр. Воронцов-Дашков, Сухомлинов, Фредерикс, Рооп и Комаров.) 13 марта наметило ген. Линевича, который и вступил 17 марта на пост главнокомандующего.

 

{200}          Ген. Куропаткин послал государю телеграмму, прося оставить его на любой должности в Дейст­вующей армии. Государь предоставил ему командо­вание 1-й армией.

        Трудно сказать, как отразилось бы на маньчжурских делах назначение ген. Драгомирова и успел ли бы он что-нибудь сделать, так как с августа месяца М. И. не покидал уже кресла, а 28 октября скончался.

 

        Новый главнокомандующий — добрый и доступ­ный человек, пользовавшийся известной популяр­ностью среди солдат (за глаза его звали «папашей»), не обладал достаточными стратегическими познаниями, был в преклонном возрасте и представлял фигуру добродушную и несерьезную. Войсками правил при нем начальник штаба, вернее даже генерал-квартир­мейстер, ген. Орановский.

 

        Это назначение показывает наглядно кризис рус­ского командного состава девятисотых годов и не­уменье Петербурга разбираться даже в высших пред­ставителях генералитета. В такую же ошибку впадала и общественность. Через полтора года после войны, когда Линевич был в опале и не у дел, влиятельный ор­ган консервативного направления «Новое Время», про­поведуя идею реванша, писал о необходимости послать на Дальний Восток 300 тысячную армию, «а главное, энергичного и знаменитого генерала, одно имя кото­рого вернуло бы потерянную надежду на успех». Тако­вым газета считала ген. Линевича и требовала для не­го фельдмаршальского жезла.

 

        К концу марта русские армии стали на Сипингайской позиции, имея в боевой линии 1-ю (ген. Куропат­кин) и 2-ю (ген. Каульбарс) армии и в резерве 3-ю ар­мию (ген. Батьянов). Наши армии проявили необыкновенную живучесть: в течение каких-нибудь 2-3 недель {201} затишья подавленное состояние, вызванное сплошным рядом неудач и мукденским поражением, как рукой сняло. Армии стали прочно — опять, как и раньше,  готовые исполнить свой долг. Не много найдется в истории примеров — сохранения войсками организации и моральной стойкости при таких исклю­чительно неблагоприятных условиях. Невольно напра­шивается аналогия: армия, именуемая Красной, но состоящая из тех же российских людей, невзирая на подавление народного духа в течение четверти века со­ветским режимом, после ряда жестоких поражений, в 1942 году под Москвою и Царицыным (Сталинград) воскресла вновь, как феникс из пепла.

        Штаб Линевича медлил с переходом в наступле­ние. Помимо некоторой неуверенности в своих воз­можностях, влияло на это и ожидание результатов вы­хода в Тихий океан эскадры адмирала Рождественско­го.

        Эскадра эта погибла 27 мая 1905 года под Цуси­мой...

 

        Кто именно являлся прямым виновником безрас­судного предприятия — посылки на убой заведомо слабейших сил, не имевших ни одной базы на своем пути в 12 тыс. миль — до сих пор неясно. А все при­косновенные к делу лица ссылались больше всего на «давление общественного мнения»...

 

        И японцы, вследствие больших потерь, истощения страны и утомления войск, не хотели рисковать новым наступлением. Поэтому в течение 6 месяцев на фронте царило затишье.

 

***

        Конный отряд ген. Мищенки состоял разновре­менно из Урало-Забайкальской казачьей дивизии, Кавказской Туземной бригады и нескольких {202} конно-охотничьих команд стрелковых полков. В середине мая включена была в отряд вновь прибывшая из Рос­сии Кавказская дивизия, в составе кубанских и тер­ских казачьих полков. Начальником штаба отряда был по-прежнему полковник кн. Вадбольский, а на­чальником штаба Урало-Забайкальской дивизии, командование которой сохранял за собою Мищенко, оставался я.

        С приездом ген. Мищенки мое положение стало щекотливым. В глазах Мищенки я был офицером, прибывшим в отряд вместе с его недругом, ген. Ренненкампфом...

И потому по началу Мищенко отнесся ко мне сухо и сдержанно. Я, стараясь нести свои обя­занности добросовестно и служа не лицам, а делу, в своих докладах и служебных разговорах отвечал тем же, не делая ни малейшего шага, чтобы улучшить отношение к себе. Однако, скоро лед растаял, и меж­ду нами установились вполне нормальные отношения не только служебные, но и просто человеческие. И ког­да после одного из крупных столкновений генерала Мищенко с командующим 2-й армией, ген. Каульбарсом, последний пожелал заменить Вадбольского и меня своими людьми, Мищенко ответил: «Штабы мои работают исправно. А характер у меня, как Вам известно, тяжелый и неуживчивый. Зачем же подвер­гать посылаемых Вами лиц неприятностям»?

 

        Все осталось по-старому. Когда же ушел из от­ряда кн. Вадбольский, Мищенко, кроме штаба диви­зии, возложил на меня обязанности начальника шта­ба отряда, которые я нес с 20 апреля до 17 мая, т. е. до включения Кавказской дивизии, когда началось формирование штаба корпуса.

 

        Наш отряд входил в состав 2-й армии и имел задачу охранять правый фланг армий и производить глубокую разведку расположения противника. В то {203} время, как на фронте царило полное затишье, Кон­ный отряд, начиная с 10 марта и по 1 июля, был в по­стоянных боях. Девять раз мы ударяли по флангу и тылу расположения армии Ноги, причем особенно серьезные бои вели 1 июля, когда отряд взял штур­мом сильно укрепленную позицию японцев у Санвайзы, и в «Майском набеге» (17-23 мая) в тыл япон­ской армии, к Факумыну. О набеге я скажу несколько слов ниже.

 

        На настроение ген. Мищенко и его штаба и на ход нашей боевой работы неблагоприятно влияли тя­желые отношения, создавшиеся между генералами Мищенкой и Каульбарсом. Самолюбивый и самосто­ятельный Мищенко, уже известный не только армии, но и России, не мог простить резкого, наставитель­ного тона Каульбарса, авторитет которого после Мукдена поколебался... Между генералами шла нервная, изводящая переписка. Не раз, взбешенный П. И. клал такие резолюции, что мне стоило большого труда облечь их в терпимые формы. Выведенный из себя П. И. послал частное письмо главнокомандующему о невозможности дальнейшей службы с ген. Кауль­барсом.

 

        Вскоре пришел приказ Ставки, которым не толь­ко предоставлялось право, но вменялось в обязан­ность ген. Мищенке производить набеги на японцев, «чтобы своевременно раскрыть обход противником нашего фланга». Вероятно Ставка дала некоторые указания и Каульбарсу, так как Мищенко получил вы­зов к нему «по важному делу». Вернувшись, П. И. ска­зал нам неопределенно:

        — Никакого дела не было. Вызывали, знаете ли, мириться...

        Больше ничего не сказал, но мы почувствовали, что атмосфера разрядилась.

{204}         

***

        В начале мая отряду нашему приказано было произвести набег в тыл японской армии. Ген. Ми­щенко говорил Каульбарсу:

        — Если наша армия перейдет в наступление, тог­да я понимаю смысл набега и употреблю все силы и уменье, чтобы нанести противнику наибольший вред. А идти одному, чтобы опять вернуться на пози­ции — этого я не понимаю.

        Но Каульбарс утверждал, что есть достоверные сведения о готовящемся наступлении японцев, кото­рое необходимо задержать на несколько дней, ввиду подходящих из России пополнений.

        Задача отряду — истребление неприятельских складов и транспортов и порча путей подвоза, в осо­бенности Синминтинской железной дороги. Но в день, выступления пришла телеграмма — Синминтинскую железную дорогу считать нейтральной и ее не тро­гать... Нас поразила такая щепетильность в соблюде­нии нейтралитета Собственного Китая, когда японцы пользовались давно дорогой Инкоу-Синментин, а пос­ле Мукдена она стала главной питательной артерией западной группы японских армий...

        Задача набега сильно суживалась.

        17 мая отряд выступил, имея 45 сотен и 6 ору­дий. Для облегчения взято было только по 2 орудия от батареи и по 5 зарядных ящиков. Прошли в четы­ре дня вглубь японского расположения на 170 кило­метров, дошли до р. Ляохе и окрестностей Синминтина. Вот ряд боевых эпизодов этого набега.

        Первый переход. Боковой авангард наш попал под огонь японцев. Прикрываясь двумя спешенными {205} сотнями, отряд пошел дальше. Докладывают, что авангард потерял 8 казаков ранеными.

        — Раненых вынесли, конечно? — спрашивает Ми­щенко.

        — Невозможно, Ваше превосходительство, в 150 шагах от японской стенки лежат.

        Что б я этого «невозможно» не слышал, господа!

        Поскакали туда еще 2 сотни, спешились и вступи­ли в бой, но безрезультатно. Тогда выскочил из цепи сотник Чуприна с несколькими казаками, бросился  вперед, потерял еще одного убитым и 4 ранеными, и всех вынес! Доблестный офицер этот через два дня был убит.

 

        Вынос раненых — традиция отряда, возбуждав­шая и тогда уже споры, перешедшие потом в воен­ную печать. Многие ставили в большую вину Мищенке, что он в Инкоуском набеге связал свой отряд транспортом раненых, а не оставил их в попутных китайских деревнях... Тогда же колонна ген. Самсонова простояла на месте несколько часов, потеряв 7 человек убитыми и 33 ранеными, чтобы вынести тело французского атташе Бертона...

 

        Для нас это был вопрос не целесообразности, а психологии. Наши казаки, в особенности Уральцы считали бесчестием попасть в японский плен и предпочитали рисковать жизнью, чтобы избавить от него себя и товарищей. Мало того, я помню слу­чай, когда в одном бою уральцев сменили на пози­ции Забайкальцы, и 8 уральских казаков, никем не побуждаемые, остались до ночи в цепи, подвергав­шейся сильнейшему обстрелу, желая вынести тело убитого своего урядника, лежавшего в 100 шагах от {206} японской позиции, чтобы не остался он «без честного погребения». И вынесли.

 

        Первые три дня происходили лишь небольшие стычки и захват случайных обозов и складов. День 20 мая особенно памятен. Мы подходили к р. Ляохе. Оказалось, что на главной этапной дороге Синминтин-Факумын никакого движения уже нет, япон­цы перенесли линию подвоза вглубь, за Ляохе. Мы бросили в этом направлении 1-й Читинский полк (Забайкальцы), который, прорвавшись сквозь заве­су японских постов, вышел на новую транспортную дорогу и наткнулся там на огромный обоз, тянувший­ся на 7 километров. Изрубив прикрытие, казаки при­ступили к уничтожению обоза: собирали в кучи по­возки и поджигали их. Скоро по всей дороге пыла­ло зарево костров.

 

        Колонна, между тем, шла дальше, и авангард наш наткнулся на укрепленную деревню Цинсяйпао, занятую японской пехотой с пулеметами. Две-три сотни спешились и под сильным огнем двинулись на нее. Подошли близко. Хорунжий Арцишевский с дву­мя орудиями подскакал по открытому полю на 600 шагов и стал поливать японцев шрапнелью... Враг дрогнул. Одна рота вышла из деревни и стала ухо­дить. Тогда часть наших сотен вскочила на коней и бросилась в атаку. Другие ворвались в деревню. По полю неслись забайкальцы есаула Зыкова, подъесаула Чеславского, уральцы хорунжего Мартынова, врезались и рубились в японских рядах. Подъем был так велик, что не выдержали и понеслись в атаку ве­стовые, ординарцы и чины штаба.

 

        Бой длился 2 часа. Две японских роты были уничтожены. В плен попало только 60 человек. Один японский офицер застрелился на наших глазах, дру­гой, покушаясь на самоубийство, изрезал себе {207} сильно горло, двум раздробила головы шрапнель. Япон­ские роты дрались храбро и погибли честно.

        Казаки подобрали своих раненых и японских. Последних оставили в деревне, вместе с персоналом отбитого раньше японского госпиталя; снабдили ме­дикаментами и повозками. Хмурые, бесстрастные тол­пились раненые японцы вокруг своих повозок, не по­нимая еще, что их отпускают к своим. А рядом не­вдалеке уральцы хоронили своих убитых, которых отпевал казак — старообрядческий начетчик...

 

        Отряду дан был отдых, потом пошли дальше. Полки стали теперь относиться к охранению слишком беспечно. Поэтому боковой авангард, встреченный неожиданно сильным огнем, отскочил стремительно прямо на нас. Мищенко остановил его громким окриком:

        — Стой, слезай! Ну, молодцы, вперед, в цепь!

        И характерно опираясь на палку (рана в ногу), сам пошел вперед. За ним штаб... Эту давнишнюю привычку не в силах были побороть ни голос благо­разумия, ни явная несообразность положения кор­пусного командира — в стрелковых цепях.

        — Я своих казаков знаю, им, знаете ли, легче, когда они видят, что и начальству плохо приходит­ся, — говаривал Мищенко.

 

        Потери мищенковского штаба (Штатный состав — 5 офицеров.) за время вой­ны— 4 убитых, 10 раненых (один — 3, другой — 4 раза), 1 контужен, 2 пропавших без вести. Словом 22 случая, не включая временных ординарцев и офи­церов связи. Сам Мищенко был тяжело ранен в но­гу, с раздроблением кости.

{208}          При дальнейшем движении один из боковых от­рядов встречен был огнем из деревни Тасинтунь. За­вязался бой.

        Между тем, принимая во внимание, что железную дорогу не позволено было трогать, что по грунто­вым дорогам к Факумыну этапы уничтожены, и по ним всякое движение прекратилось, а, главное, что нами не замечено было никаких признаков готовяще­гося наступления японцев, ген. Мищенко решил воз­вращаться обратно. Послан был соответственный при­каз обеим колоннам и прикрывающим частям.

 

        Однако, сотни уральских и терских казаков, по инициативе сотенных командиров и в особенности уральца, подъесаула Зеленцова, вопреки полученному приказу, продолжали бой под Тасинтунем, «не желая оставить дело, не доведя его до славного конца». Под сильным огнем японцев спешенные сотни наступали на деревню, постепенно окружая ее со всех сторон. Огнем японцев управлял старик — ротный командир, о котором я упоминал раньше, стоя на крыше фанзы во весь рост, спокойно, гордо, расстреливаемый в упор. Наконец, пробитый казачьей пулей, свалился во двор импани.

        Когда кольцо сомкнулось, и казачьи цепи подо­шли вплотную к окраине деревни, Зеленцов решил прибегнуть к «дипломатии». Привели взятого ранее в плен японца и послали его парламентером к осаж­денной роте. Любопытно, что Зеленцов не говорил ни слова по-японски, а японец не понимал по-рус­ски. И все же как-то сумели объяснить ему безнадеж­ность положения и предложение сдаться. Через не­которое время оставшиеся в живых 135 японских сол­дат и 4 офицера сдались в плен.

        Интересно, что за все время похода нам ни ра­зу не пришлось столкнуться с японской кавалерией.

{209}          Этот род оружия был у них плох, и избегал столкно­вения с нами. За всю кампанию отмечены лишь две кавалерийских схватки: у сибирских казаков ген. Самсонова, и у нас 1 мая, когда, благодаря песчаной бу­ре, сотня Уральцев подъесаула Железнова внезапно наткнулась на два эскадрона японцев, причем в крат­ком бою один был изрублен, а другой спасся бегст­вом. Понятна, поэтому, наша радость, когда 16 июня в бою отряда под Ляоянвопой мы увидели, что 23 эскадрона ген. Акиямы двинулись против нас. Ген. Ми­щенко бросил на них бывшие под рукой 10 сотен Урало-Забайкальской дивизии... Увы, ген. Акияма не принял атаки, повернул и ушел за свою пехоту.

        Результаты «Майского набега» таковы: разгром­лены две транспортных дороги со складами, запаса­ми и телеграфными линиями; уничтожено более 800 повозок с ценным грузом и уведено более 200 лоша­дей; взято в плен 234 японца (5 офицеров) и не ме­нее 500 выведено из строя. Определено точно распо­ложение трех дивизий ген. Ноги и, между прочим, захвачен курьер с большой корреспонденцией, адре­сованной ему. Стоил нам набег 187 убитыми и ране­ными.

 

        Но не в этой материальной стороне — главное. При неподвижном стоянии обеих армий на месте труд­но было достигнуть большего. Важен был тот мораль­ный подъем, который явился следствием набега — как в отряде, так до некоторой степени и в армии. Картины бегущего и сдающегося в плен противника не слишком часто радовали нас на протяжении зло­получной кампании...

 

        Главнокомандующий прислал телеграмму: «Ра­дуюсь и поздравляю ген. Мищенко и всех его каза­ков с полным и блестящим успехом. Лихой и отваж­ный набег. Сейчас донес о нем государю».

 

{210}         

 

***

Ген. Мищенко любил офицеров и казаков, сер­дечно заботился о них и не давал в обиду. Пользо­вался среди них совершенно исключительным обаянием. Внутренне горячий, но внешне медлительно-спокойный в бою — он одним своим видом внушал спокойствие дрогнувшим частям. Вне службы, за об­щей штабной трапезой или в гостях у полков, он вносил радушие, приветливость и полную непринуж­денность, сдерживаемую только любовью и уважени­ем к присутствующему начальнику.

 

        Популярность ген. Мищенки, в связи с успехами его отряда, распространялась далеко за его предела­ми. И началось к нам паломничество. Приезжали офицеры из России под предлогом кратковременного отпуска и оставались в отряде. Бежали из других ча­стей армии офицеры и солдаты, в особенности в то­мительный период бездействия на Сипингайских по­зициях, когда только на флангах, преимущественно у нас, шли еще бои. Приходили без всяких документов, иногда с неясным формуляром и со сбивчивыми показаниями. Мищенко встречал приходивших с напускной угрюмостью, но, в конце концов, принимал всех. В массе приходил к нам элемент прекрас­ный, истинно боевой.

        К лету 1905 года, в результате такого своеобраз­ного «дезертирства», в частях Урало-Забайкальской дивизии оказалось незаконного состава — офицеров десятки, солдат — сотни. И не одной только пылкой молодежи: были и штаб-офицеры, и пожилые запас­ные, и солдаты. Обеспокоенный возможностью конт­рольного начета, я доложил ген. Мищенке цифровые итоги.

        — Что ж, знаете ли, надо покаяться!

{211}          Донесли в штаб армии. К удивлению, ответ полу­чился от ген. Каульбарса вполне благоприятный: учи­тывая хорошие побуждения «дезертиров», и чтобы не угашать их духа, командующий армией не только оставил их в отряде, но даже разрешил принимать приходящих и впредь, под тем, однако, условием, чтобы это решение отнюдь не разглашалось и не вы­звало массового паломничества в отряд.

        Так жили и воевали в нашей «Запорожской Сечи».

 

КОНЕЦ ЯПОНСКОЙ ВОЙНЫ

 

        Последний бой Конного отряда, ставший послед­ним боем русско-японской войны, произошел 1 июля под Санвайзой, когда мы взяли штурмом левофлан­говый опорный пункт неприятельской позиции, уни­чтожив там батальон японской пехоты.

 

        В середине июля поползли в армии слухи, что президент США Теодор Рузвельт предложил наше­му правительству свои услуги для заключения мира... Установившееся на фронте затишье подтверждало эти слухи. Как были восприняты они армией? Ду­маю, что не ошибусь, если скажу, что в преобладаю­щей массе офицерства перспектива возвращения к родным пенатам — для многих после двух лет вой­ны — была сильно омрачена горечью от тяжелой, без­результатной и в сознании всех; незакончен­ной кампании.

 

        Начались переговоры в Портсмуте.

 

        От командования Маньчжурских армий не был по­слан представитель на мирную конференцию, в состав делегации Витте. Не был запрошен и {212} главнокомандующий по поводу целесообразности заключения ми­ра и определения условий договора.

        Армию не спросили.

 

        Правая русская общественность сурово обвиняла Витте за его, яко бы, «преступную уступчивость» и заклеймила его злой кличкой «граф Полу-сахалинский» (Витте за Портсмут награжден был графским титулом.). Обвинение совершенно несправедливое, в особенности принимая во внимание, что уступка поло­вины Сахалина сделана была велением государя, не по настоянию Витте. Он проявил большое искусство и твердость в переговорах и сделал все, что мог, в тог­дашних трудных условиях. Не встречал он сочувст­вия и со стороны левой общественности.

 

Видный со­циалист Бурцев — впоследствии, во время 1-й мировой войны ставший всецело на «оборонче­скую позицию» — писал в дни Портсмута Витте:

        «Надо уничтожить самодержавие; а если мир может этому воспрепятствовать, то не надо заключать мира».

        Вначале Витте не встречал сочувствия и в прези­денте Теодоре Рузвельте, который не раз обращался непосредственно к государю, обвиняя Витте в неуступ­чивости, тогда как японцы в первой стадии перего­воров буквально нагличали. Они требовали уплаты Россией контрибуции, ограничения наших сухопут­ных и морских сил на Дальнем Востоке и даже япон­ского контроля над их составом. Возмущенный эти­ми требованиями, государь категорически отверг их одним словом своей резолюции:

        — Никогда!

        Конференция все затягивалась и дважды члены ее «укладывали и раскладывали чемоданы». Между тем, американские церкви и пресса становились все {213} более на сторону России. В печати все чаще стали раздаваться голоса, предостерегавшие от опасности, которая может угрожать интересам Америки в Тихом океане при чрезмерном усилении Японии... Под дав­лением изменившегося общественного мнения, президент счел необходимым послать телеграмму микадо о том, что «общественное мнение США склонило сим­патии на сторону России» и что «если портсмутские переговоры ничем не кончатся, то Япония уже не бу­дет встречать в США того сочувствия и поддержки, которые она встречала ранее». Несомненно, это за­явление оказало влияние на ход переговоров.

 

        Было ли в интересах Англии «оказывать Японии эту поддержку ранее», об этом свидетельствуют со­бытия 1941-1945 годов.

        5 сентября 1905 года в Портсмуте было заклю­чено перемирие, а 14 октября состоялась ратифика­ция мирного договора. Россия теряла права свои на Квантунь и южную Манчжурию, отказывалась от юж­ной ветви железной дороги до станции Куачендзы и отдавала японцам южную половину острова Сахалина.

        Для нас не в конференции, не в тех или других условиях мирного договора лежал центр тяжести во­проса, а в первоисточнике их, в неразрешен­ной дилемме:

        Могли ли маньчжурские армии вновь перейти в наступление и одержать победу над японцами?

 

        Этот вопрос и тогда, и в течение ряда последую­щих лет волновал русскую общественность, в особен­ности военную, вызывал горячие споры в печати и на собраниях, но так и остался неразрешенным. Ибо человеческому интеллекту свойственна интуиция, но не провидение.

{214}          Обратимся к чисто объективным данным.

        Ко времени заключения мира русские армии на Сипингайских позициях имели 4461/2  тыс. бойцов (под Мукденом — около 300 тыс.); располагались войска не в линию, как раньше, а эшелонированно в глубину, имея в резерве общем и армейских более половины своего состава, что предохраняло от случайностей и обещало большие активные возможности; фланги ар-ми надежно прикрывались корпусами генералов Ренненкампфа и Мищенки; армия пополнила и омолодила свой состав и значительно усилилась технически — гаубичными батареями, пулеметами (374 вместо 36), составом полевых железных дорог, беспроволочным телеграфом и т. д.; связь с Россией поддерживалась уже не 3-мя парами поездов, как в начале войны, а 12 парами. Наконец, дух маньчжурских армий не был сломлен, а эшелоны подкреплений шли к нам из Рос­сии в бодром и веселом настроении.

        Японская армия, стоявшая против нас, имела на 32% меньше бойцов. Страна была истощена. Среди пленных попадались старики и дети. Былого подъе­ма в ней уже не наблюдалось.

Тот факт, что после нанесенного нам под Мукденом поражения японцы в течение 6 месяцев не могли перейти вновь в наступле­ние, свидетельствовал, по меньшей мере, об их неуве­ренности в своих силах.

        Но... войсками нашими командовали многие из тех начальников, которые вели их под Ляояном, на Шахе, под Сандепу и Мукденом. Послужил ли им на пользу кровавый опыт прошлого? Проявил ли бы штаб Линевича более твердости, решимости, властности в отношении подчиненных генералов и более стратегического уменья, чем это было у Куропаткина? Эти вопросы вставали перед нами и естественно у многих вызывали скептицизм.

 

{215}          Что касается лично меня, я, принимая во внимание все «за» и «против», не закрывая глаза на наши недо­четы, на вопрос — «что ждало бы нас, если бы мы с Сипингайских позиций перешли в наступление?» — отвечал тогда, отвечаю и теперь:

        — Победа!

        Россия отнюдь не была побеждена. Армия могла бороться дальше.

 

        Но... Петербург «устал» от войны более, чем армия. К тому же тревожные признаки надвигающейся революции, в виде участившихся тер­рористических актов, аграрных беспорядков, волне­ний и забастовок, лишали его решимости и дерзания, приведя к заключению преждевременного ми­ра.

        Уже в августе постепенно создавалось впечатле­ние, что война кончилась. Боевые интересы уходили на задний план, начинались армейские будни. Полки начали спешно приводить в порядок запущенное за время войны хозяйство, начались подсчеты и расчеты. На этой почве произошел у нас характерный в казачь­ем быту эпизод.

 

        Наш Конный отряд переименован был, наконец, в штатный корпус, командиром которого утвержден был официально ген. Мищенко. Его дивизию Урало-Забайкальскую принял ген. Бернов. Приехал и приступил к приему дивизии; я сопровождал его в каче­стве начальника штаба. В Забайкальских полках все сошло благополучно. Приехали в 4-й Уральский полк. Построился полк, как требовалось уставом, для опро­са жалоб, отдельно офицеры и казаки. Офицеры жа­лоб не заявили. Обратился начальник дивизии к ка­закам с обычным вопросом:

{216}          — Нет ли, станичники, жалоб?

        Вместо обычного ответа — «никак нет!» — гро­бовое молчание. Генерал опешил от неожиданности. Повторил вопрос второй и третий раз. Хмурые лица молчание. Отвел меня в сторону, спрашивает:

        — Что это, бунт?

        Я тоже в полном недоумении. Прекраснейший боевой полк, исполнительный, дисциплинированный...

        — Попробуйте, Ваше Превосходительство, зада­вать вопрос поодиночке.

        Генерал подошел к правофланговому.

        — Нет ли у тебя жалобы?

        — Так точно, Ваше Превосходительство!

        И начал скороговоркой, словно выучил наизусть, сыпать целым рядом цифр:

        — С 12 января и по февраль 5-й сотня была на постах летучей почты и довольствия я не получал от сотенного 6 ден... 3-го марта под Мукденом наш взвод спосылали для связи со штабом армии — 10 ден кормились с лошадью на собственные...        

     

        И пошел, и пошел.                        

        Другой, третий, десятый то же самое. Я попробовал было записывать жалобы, но вскоре бросил — пришлось бы записывать до утра. Ген. Бернов прекра­тил опрос и отошел в сторону.

        — Первый раз в жизни такой случай. Сам черт их не разберет. Надо кончать.

        И обратился к строю:

        — Я вижу у вас тут беспорядок или недоразуме­ние. От такого доблестного полка не ожидал. Приду  через три дня. Чтоб все было в порядке!

 

{217}          Надо сказать, что казачий быт сильно отличался от армейского, в особенности у Уральцев. У послед­них не было вовсе сословных подразделений; из одной семьи один сын выходил офицером, другой — про­стым казаком — это дело случая. Бывало, младший брат командует сотней, а старший — у него денщиком. Родственная и бытовая близость между офице­рами и казаками составляли характерную черту ураль­ских полков.

        В последовавшие за смотром два дня в районе полка было большое оживление. С кургана, приле­гавшего к штабу дивизии, можно было видеть на лугу, возле деревни, где располагался полк, отдельные груп­пы людей, собиравшиеся в круг и ожесточенно же­стикулирующие. Приятель мой, уралец конвойной сот­ни, объяснил мне, что там происходит:

        — Сотни судятся с сотенными командирами. Это у нас старинный обычай, после каждой войны. А тут преждевременный смотр все перепутал. Казаки не хотели заявлять жалоб на смотру, да побоялись — как бы после этого не лишиться права на недоданное.

        К вечеру перед новым смотром я спросил уральца:

        — Ну как?

        — Кончили. Завтра сами услышите. В однех сотнях скоро поладили, в других — горячее дело бы­ло. Особенно командиру N-й сотни досталось. Он и шапку оземь кидал и на колени становился. «Поми­лосердствуйте, — говорит, — много требуете, жену с детьми по миру пустите»... А сотня стоит на своем:

        «Знаем, грамотные, не проведешь!» Под конец согла­сились. «Ладно, — говорит сотенный, — жрите мою кровь, так вас и этак»...

        На другой день, когда начальник дивизии {218} вторично спрашивал — нет ли жалоб, все казаки, как один, громко и весело ответили:

        — Никак нет, ваше превосходительство!

 

***

        В личной своей жизни я получил моральное удо­влетворение: высочайшим приказом от 26 июля «за отличие в делах против японцев» был произведен в полковники. Ген. Мищенко представил меня еще к двум высоким боевым наградам.                

        В виду окончания войны, Урало-Забайкальская дивизия подлежала расформированию; оставаться на службе в Манчжурии или в Сибири я не хотел, потя­нуло в Европу.

Простившись со своими боевыми со­ратниками, я поехал в Ставку. Попросил там, что­бы снеслись телеграфно с Управлением генерального штаба в Петербурге о предоставлении мне должности начальника штаба дивизии в Европейской России. Так как ответ ожидался не скоро, — начались уже заба­стовки на телеграфе, и Ставка принуждена была сно­ситься с Петербургом через Нагасаки и Шанхай — я был командирован на время в штаб 8-го корпуса, в котором я числился давно на штатной должности, еще по мирной линии.

        После той «Запорожской Сечи», какую представ­лял из себя Конный отряд ген. Мищенки, в штабе 8-го корпуса я попал в совершенно иную обстановку.

 

        Командовал корпусом ген. Скугаревский. Обра­зованный, знающий, прямой, честный и по-своему справедливый, он, тем не менее, пользовался давниш­ней и широкой известностью, как тяжелый начальник, беспокойный подчиненный и невыносимый человек. Получил он свой пост недавно, после окончания воен­ных действий, но в корпусе успели уже его {219} возненавидеть. Скугаревский знал закон, устав и... их испол­нителей. Все остальное ему было безразлично: чело­веческая душа, индивидуальность, внутренние побуж­дения того или иного поступка, наконец, авторитет и боевые заслуги подчиненного.

Он как будто специаль­но выискивал нарушения устава — важные и самые мелкие — и карал неукоснительно как начальника ди­визии, так и рядового. За важное нарушение кара­ульной службы или хозяйственный беспорядок и за «неправильный поворот солдатского каблука»; за пропущенный пункт в смотровом приказе начальника ар­тиллерии и за «неуставную длину шерсти» на папахе... В обстановке после мукденских настроений и в пред­дверии новых потрясений первой революции — такой ригоризм был особенно тягостен и опасен.

 

        Скугаревский знал хорошо, как к нему относятся войска и по той атмосфере страха и отчужденности, которая сопутствовала его объездам, и по рассказам близких ему лиц.

        Я ехал в корпус в вагоне, битком набитом офице­рами. Разговор между ними шел исключительно на злобу дня — о новом корпусном командире. Меня по­разило то единодушное возмущение, с которым относились к нему. Тут же в вагоне сидела средних лет сестра милосердия. Она как-то менялась в лице, по­том, заплакав, выбежала на площадку. В вагоне во­дворилось конфузливое молчание... Оказалось, что это была жена Скугаревского.

        В штабе царило особенно тягостное настроение, в особенности во время общего с командиром обеда, участие в котором было обязательно. По установив­шемуся этикету только тот, с кем беседовал коман­дир корпуса, мог говорить полным голосом, прочие говорили вполголоса. За столом было тоскливо, пи­ща не шла в горло. Выговоры сыпались и за обедом.

 

{220}          Однажды капитан генерального штаба Толкушкин, во время обеда доведенный до истерики разносом Скугаревского, выскочил из фанзы, и через тонкую сте­ну мы слышали, как кто-то его успокаивал, а он кричал:

        — Пустите, я убью его!

        В столовой водворилась мертвая тишина.  Все невольно взглянули на Скугаревского. Ни один мус­кул не дрогнул в его лице.

Он продолжал начатый раньше разговор.

        Как-то раз командир корпуса обратился ко мне:

        — Отчего вы, полковник, никогда не поделитесь с нами своими боевыми впечатлениями? Вы были в таком интересном отряде... Скажите, что из себя пред­ставляет ген. Мищенко?

        — Слушаю.

        И начал:

        — Есть начальник и начальник. За одним вой­ска пойдут, куда угодно, за другим не пойдут. Один...

        И провел параллель между Скугаревским, конечно не называя его, и Мищенкой. Скугаревский прослу­шал совершенно спокойно и даже с видимым любо­пытством и, в заключение, поблагодарил меня «за интересный доклад».

        Для характеристики Скугаревского и его незло­памятности могу добавить, что через три года, когда он стал во главе Комитета по образованию войск, он просил военного министра о привлечении в Комитет меня...

 

        Жизнь в штабе была слишком неприятной, и я, воспользовавшись начавшейся эвакуацией и последст­виями травматического повреждения ноги, уехал, на­конец, в Россию.


{221}

 

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

 

ПЕРВАЯ РЕВОЛЮЦИЯ — В СИБИРИ И НА ТЕАТРЕ ВОЙНЫ

 

        Приехав в Харбин, где начиналось прямое желез­нодорожное сообщение с Европейской Россией, я окунулся в самую гущу подымавшихся революцион­ных настроений. Харбин был центром управления Ки­тайских железных дорог, средоточием всех управлений тыла армии и массы запасных солдат, подлежавших эвакуации.

 

        Изданный под влиянием народных волнений ма­нифест 30 октября, давший России конституцию, уда­рил, словно хмель, в головы людям и, вместо успокое­ния, вызвал волнения на почве непонимания сущно­сти реформы или стремления сейчас же явочным по­рядком осуществить все свободы и «народовластие». Эти сумбурные настроения в значительной мере подо­гревались широкой пропагандой социалистических партий, причем на Дальнем Востоке более заметна бы­ла работа социал-демократов. Не становясь во главе революционных организаций и не проводя определенной конструктивной программы, местные отделы социалистических партий во всех своих воззваниях и постановлениях исходили из одной негативной пред­посылки:

        — Долой!

        Долой «лишенное доверия самодержавное прави­тельство», долой поставленные им местные власти, до­лой военных начальников, «вся власть — народу»!

{222}          Эта демагогическая пропаганда имела успех в мас­сах, и во многих местах, в особенности вдоль вели­кого сибирского пути образовались самозванные «ко­митеты», «советы рабочих и солдатских (тыловых) депутатов» и «забастовочные комитеты», которые за­хватывали власть. Сама сибирская магистраль пере­шла в управление «смешанных забастовочных комите­тов», фактически устранивших и военное, и граждан­ское начальство дорог.

Самозванные власти ни в ка­кой степени не представляли избранников народа, ком­плектуясь из элемента случайного, по преимуществу «более революционного» или имевшего ценз «поли­тической неблагонадежности» в прошлом. В долгие дни путешествия по Сибирской магистрали я читал расклеенные на станциях и в попутных городах воз­звания, слушал речи встречавших поезда делегатов и по совести скажу, что производили они впечатление политической малограмотности, иногда бытового курьеза. Первая революция, кроме лозунга «Долой!» не имела ни определенной программы, ни сильных ру­ководителей, ни, как оказалось, достаточно благо­приятной почвы в настроениях народных.

 

Официальные власти растерялись. Во Владиво­стоке комендант крепости, ген. Казбек, стал пленни­ком разнузданной солдатской и городской толпы. В Харбине начальник тыла, ген. Надаров, не принимал никаких мер против самоуправства комитетов. В Чи­те военный губернатор Забайкалья, ген. Холщевни­ков, подчинился всецело комитетам, выдал оружие в распоряжение организуемой ими «народной самообо­роны», утверждал постановления солдатских митин­гов, передал революционерам всю почтово-телеграф-ную службу и т. д. Штаб Линевича, отрезанный рядом частных почтово-телеграфных забастовок от России, пребывал вполной прострации, а сам {223} главнокомандующий устраивал в своем вагоне совещание с забасто­вочным комитетом Восточно-китайской железной до­роги, уступая его требованиям...

 

        Неудачный состав военных и гражданских адми­нистраторов, не обладавших ни твердостью характе­ра, ни инициативой, и с такой легкостью сдававших свои позиции, усугублялся тем обстоятельством, что, воспитанные всей своей жизнью в исконных традициях самодержавного режима, многие начальники были ог­лушены свалившимся им на головы манифестом, уста­навливающим новые формы государственного строя, в которых они по началу не разобрались. Тем более, что привычных «указаний свыше», вследствие пере­рыва связи со столицей, первое время не было. А из России ползли лишь темные слухи о восстании в Мо­скве и Петербурге и даже о падении царской власти...

 

        Революционной пропаганде поддалась очень не­значительная часть офицерства, преимущественно ты­лового. Кроме мелких частей, был только один слу­чай, когда весь офицерский состав полка (Читинский полк, стоявший в гор. Чите), с командиром во главе вынес сумбурное постановление, в котором, между прочим, выражалось сочувствие «передаче власти на­роду», считалось «позорным подавление какой бы то ни было политической партии силою оружия» и обе­щалось «в случае беспорядков, угрожающих крово­пролитием, впредь до сформирования милиции, при­нять участие в предупреждении братоубийственной войны — по требованию гражданских властей». Оче­видно — революционных, так как другие в Чите без­действовали.

 

        В революционное движение вклинился привходя­щим элементом — бунт демобилизуемых запасных солдат.

{224}          Политические и социальные вопросы их мало ин­тересовали. Они скептически относились к агитацион­ным листовкам и к речам делегаций, высылаемых на вокзалы «народными правительствами». Единствен­ным лозунгом их был клич:

        — Домой!

        Они восприняли свободу, как безначалие и безна­казанность. Они буйствовали и бесчинствовали по всему армейскому тылу, в особенности, возвратившие­ся из японского плена и там распропагандированные матросы и солдаты. Они не слушались ни своего на­чальства, ни комитетского, требуя возвращения до­мой сейчас, вне всякой очереди и, не считаясь с состоя­нием подвижного состава и всех трудностей, возник­ших на огромном протяжении — в 10 тыс. километров — Сибирского пути.

 

        Под давлением этой буйной массы и требований «железнодорожного комитета», Линевич, имевший в своем распоряжении законопослушные войска маньчжурских армий для наведения порядка в тылу, от­менил нормальную эвакуацию по корпусам целыми частями и приказал начать перевозку всех запасных. При этом, вместо того, чтобы организовать продо­вольственные пункты вдоль Сибирской магистрали, и посылать запасных в сопровождении штатных воору­женных команд, их отпускали одних, выдавая в Хар­бине кормовые деньги на весь путь. Деньги пропивались тут же на Харбинском вокзале  на бли­жайших станциях, по дороге понемногу распродавал­ся солдатский скарб, а потом, когда ничего «рентабельного» больше не оставалось, голодные толпы гро­мили и грабили вокзалы, буфеты и пристанционные поселки.

(см. напр. Н. Воронович  «Русско-Японская Война» Воспоминания, ldn-knigi)

        Достойно удивления, как в таких условиях кор­пуса бывших Маньчжурских армий сохранили {225} организацию и дисциплину. Выброшенные за тысячи ки­лометров от родных очагов, придавленные бесцель­ностью принесенных жертв в неудачной и незакон­ченной кампании, томившиеся, в ожидании возвраще­ния домой, в холодных, тесных землянках, не имевшие никаких сведений, благодаря забастовкам, о том, что делается на родине и дома, забрасываемые харбин­скими революционными листовками, они все же устояли.

        Устояли, благодаря офицерскому корпусу, сжив­шемуся с солдатами за время маньчжурской страды и сохранившему авторитет и влияние, благодаря при­витой дисциплине и здравому смыслу, не пошатнув­шемуся в солдатской среде строевых частей.

 

***

        Самое бурное время (ноябрь 1905 — январь 1906) я провел в поезде на Сибирской магистрали, проби­раясь из Манчжурии в Петербург. Ехал бесконечно долго по целому ряду новоявленных «республик» — Иркутской, Красноярской, Читинской и др. Жил не­сколько недель среди эшелонов запасных, кативших­ся, как саранча, через Урал домой, наблюдал близко выплеснутое из берегов солдатское море. Несогласованность в распоряжениях «республик» и ряд част­ных забастовок иногда вовсе приостанавливали дви­жение: в Иркутске, где нам пришлось поневоле про­ждать несколько дней, скопилось до 30 воинских эше­лонов и несколько пассажирских поездов. К этому времени по всей дороге чрезвычайно трудно было до­ставать продовольствие, и мы жили в дальнейшем толь­ко запасами, приобретенными в Иркутске.

        Пока наш почтовый поезд, набитый офицерами, солдатами и откомандированными {226} железнодорожниками, пытался идти легально, по расписанию, мы де­лали не более 100-150 килом. в сутки. Над нами изде­вались встречные эшелоны запасных; поезд не выпу­скали со станций; однажды мы проснулись на малень­ком полуразрушенном полустанке, без буфета и во­ды — на том же, где накануне заснули... Оказалось, что запасные проезжавшего эшелона, у которых ис­портился паровоз, отцепили и захватили наш.

        Стало очевидным, что с «легальностью» никуда не доедешь. Собрались мы четверо оказавшихся в по­езде полковников и старшего, командира одного из Сибирских полков, объявили комендантом поезда. На­значен был караул на паровоз, дежурная часть из офи­церов и солдат, вооруженных собранными у офице­ров револьверами, и в каждом вагоне — старший. Из доброхотных взносов пассажиров определили солда­там, находившимся в наряде, по 60 коп. суточных, и охотников нашлось больше, чем нужно было. Только со стороны двух «революционных» вагонов, в кото­рых ехали эвакуированные железнодорожники, эти мероприятия встретили протест, однако, не очень энер­гичный.

        От первого же эшелона, шедшего не по расписа­нию, отцепили паровоз, и с тех пор поезд наш пошел полным ходом. Сзади за нами гнались эшелоны, жаж­давшие расправиться с нами; впереди нас поджидали другие, с целью преградить нам путь. Но, при виде наших организованных и вооруженных команд, на­пасть на нас не решились. Только вслед нам в окна летели камни и поленья. Начальники попутных стан­ций, терроризованные угрожающими телеграммами от эшелонов, требовавших нашей остановки, не раз, при приближении нашего поезда, вместе со всем слу­жебным персоналом, скрывались в леса. Тогда мы ехали без путевки. Бог хранил.

{227}          Так мы ехали более месяца. Перевалили через Урал. Близилось Рождество, всем хотелось попасть домой к празднику. Но под Самарой нас остановили у семафора: частная забастовка машинистов, пути за­биты, движение невозможно, и когда восстановится, неизвестно. К довершению беды сбежал из-под ка­раула наш машинист. Собрались офицеры, чтобы об­судить положение. Что делать? Каково же было об­щее изумление, когда из «революционных» вагонов нашего поезда пришла к коменданту делегация, пред­ложившая использовать имевшихся среди них машинистов, но только, «чтобы не быть в ответе перед то­варищами, взять их силою»... Снарядили конвой и вытащили за шиворот сопротивлявшихся для виду двух машинистов. Дежурному по Самарской стан­ции мы передали по телефону категорическое прика­зание: «через полчаса поезд пройдет полным ходом, не задерживаясь через станцию. Чтоб путь был сво­боден»!

 

        Проехали благополучно. В дальнейшем поезд шел нормально, и я добрался до Петербурга в самый сочельник.

        Этот «майн-ридовский» рейд в модернизованном стиле свидетельствует, как в дни революции неболь­шая горсть смелых людей могла пробиваться тысячи километров среди хаоса, безвластия и враждебной им стихии попутных «республик» и озверелых толп.

 

***

        Между тем, Петербург пришел в себя и стал при­нимать решительные меры. По инициативе главы пра­вительства гр. Витте, для восстановления порядка на Сибирской магистрали были командированы воинские отряды: ген, Меллер-Закомельского, который шел от {228} Москвы на восток, и ген. Ренненкампфа, двигавшего­ся от Харбина на запад. Позже подошел к Владиво­стоку ген. Мищенко, когда схлынула уже наиболее буйная масса запасных, и успокоил город мирным пу­тем.

        Ген. Ренненкампф выступил из Харбина 22 янва­ря 1906 г. с дивизией, шел, не встречая сопротивле­ния, восстанавливая железнодорожную администра­цию и усмиряя буйные эшелоны запасных. Усмирение производилось обыкновенно таким способом: выса­дит из поезда мятежный эшелон и заставит идти пеш­ком километров за 25 по сибирскому морозу (30-40 град. по Реомюру) до следующей станции, где к опре­деленному сроку их ждал порожний состав поезда...

 

        Подойдя к Чите, считавшейся наиболее серьез­ным оплотом революционного движения, Ренненкампф остановился и потребовал сдачи города. После не­скольких дней переговоров Чита сдалась без боя. Рен­ненкампф сменил высших администраторов Забай­кальской области, (Военный губернатор, ген. Холщевников, был впослед­ствии судим и подвергнут заключению в крепости.) отобрал у населения оружие и аре­стовал главных руководителей мятежа, предав их во­енному суду. Так поступал и в дальнейшем. Впослед­ствии левая печать обрушилась на Ренненкампфа, об­виняя его суды в нарушении процессуальных правил, в несправедливости и суровости приговоров...!

 

Вероятно судебные ошибки были, в особенности при­нимая во внимание царствовавший тогда хаос. Но это был суд, предваряемый следствием, дававший возможность подсудимым и защите выступать против обви­нения.

        Совершенно иначе действовал ген. Меллер-Закомельский. Я знал его по службе в Варшавском {229} округе, где он командовал 10 пехотной дивизией, в штабе которой я отбывал лагерный сбор в 1899 г. Нрав у него и тогда был крутой, но в мирной обстановке ни­чем особенным он себя не проявлял.

        В донесении Меллер-Закомельского государю о результатах экспедиции были такие строки: «Ренненкампфовские генералы сделали крупную ошибку, всту­пив в переговоры с революционерами и уговорив их сдаться... Бескровное покорение взбунтовавшихся го­родов не производит никакого впечатления»....

 

        Исходя из этого взгляда, с отрядом всего только 2 роты, 2 пулемета и 2 орудия, посаженным в поезд, Меллер-Закомельский в три недели проехал от Моск­вы до Читы, более 6 тыс. километров, произведя по­всюду жестокую расправу...

        К середине февраля революционное движение на Сибирской магистрали схлынуло, в Харбине стачечный комитет был арестован, началась нормальная эвакуа­ция маньчжурских корпусов.

 

        Государь, крайне недовольный бездействием ген. Линевича в отношении революционного движения, приказал ему немедленно выехать в Россию, не дожи­даясь приезда его заместителя, ген. Гродекова. Та­кой же приказ получил и ген. Куропаткин, который в отношении революции держал себя твердо и разумно. Причем Куропаткину повелено было ехать морем че­рез Владивосток, высадиться в одном из портов Чер­ного моря, где ждать дальнейших распоряжений. Сло­вом — ссылка.

Обиженный Куропаткин ответил те­леграммой, донося, что, по состоянию здоровья, он не может выдержать такого длительного морского пу­тешествия, чуть ни {230} кругом света, и просил дать ему возможность, не откладывая, вместе со своими сотрудниками закончить «Отчет» о своем командовании. По-видимому, этот «Отчет», о составлении которого знали в Петербурге и боялись разного рода неожиданно­стей, и послужил причиной таких необычных мер в от­ношении Куропаткина. В конце концов, он получил приказ — выехать по железной дороге «с первым от­ходящим эшелоном», не останавливаться в Петербурге и его окрестностях, проживать в своем имении, в Шешурино (Псковской губ.), воздержаться от всяких ин­тервью, от оправданий и высказываний в печати.

        Впоследствии эти ограничения были сняты.

 

        В Шешурине Куропаткин оканчивал свой «Отчет», составивший четыре солидных тома. Нося характер самооправдания и часто не беспристрастно освещая события, труд этот все же давал обильный фактиче­ский материал, а 4-й том его, в котором подводились «итоги» и разбирались армейские язвы и причины на­ших неудач, представлял особенный интерес. О суще­ствовании этого труда стало широко известно, но в свет он не появлялся. Военное министерство, обере­гая репутации некоторых начальников, которых обви­нял Куропаткин — одних поделом, других несправед­ливо — категорически воспротивилось опубликова­нию «Отчета». Тем временем в иностранной печати стали появляться выдержки из книг Куропаткина, а газета «Голос Москвы» приступила к печатанию 4-го тома, под видом перевода из американского издания его. Так более двух лет шла борьба между министер­ством и Куропаткиным, пока с книг его не был снят запрет.

 

        В Шешурине помогал Куропаткину редактировать 4-й том мой приятель подполковник генерального шта­ба Крымов. Он рассказывал мне, что его поразило огромное количество дневников Куропаткина, в {231} которых он день за днем описывал с величайшей подроб­ностью обстоятельства своей жизни, военной и госу­дарственной деятельности. Обращали на себя внима­ние пометки, сделанные на полях дневников рядом лиц, игравших историческую роль в судьбах страны:

        «Верно, такой-то»... Оказалось, что Куропаткин, за­писав бывший с кем-либо важный разговор, при сле­дующем свидании просил это лицо подтвердить пра­вильность записи...

 

        Куропаткин рассказывал Крымову, как однажды, еще до войны, государь обратился к нему:

        — Я слышал, Алексей Николаевич, что вы ведете дневник. Интересно было бы прочесть что-нибудь.

        — Слушаю Ваше Величество!

Куропаткин отобрал две-три тетрадки с более или менее нейтральным содержанием и при очередном до­кладе вручил их государю. Возвращая потом тетрад­ки, государь сухо сказал:

        — Да, интересно.

        Велико было смущение Куропаткина, когда он об­наружил, что одна тетрадка попала ошибочно, и в ней содержался крайне резкий отзыв по поводу предпо­лагавшегося награждения свитским званием одного из лиц, причастных к концессии на Ялу...

 

        Куропаткин считал, что с этого именно времени (начало 1903 года) началось охлаждение к нему го­сударя.

 

{232}

 

ПЕРВАЯ РЕВОЛЮЦИЯ — В СТРАНЕ

 

        В народных массах России не оказалось достаточ­но благоприятной почвы для революции полити­ческого характера.

Деревня с 1902 и до конца 1907 года, в особенности в Поволжье и в Прибалтике, поджогами и разграблением помещичьих имений и за­хватами их угодий пыталась разрешить исключитель­но аграрную проблему — крестьянского малоземелья, значительно осложненную низким уров­нем земледельческой культуры.

В Прибалтике, кро­ме того, играл большую роль элемент националь­ный   — на почве острой вековой вражды между эстонским и латышским крестьянством и помещиками-немцами и крайней бытовой отчужденности этих двух элементов. Под флагом национального осво­бождения, при безучастии народных масс, в Польше применялся широко террор одной только боевой орга­низацией «П. П. С.», под руководством Пилсудского. Произведено было покушение на Варшавского гене­рал-губернатора Скалона и других лиц высшей администрации, убийства чинов полиции и налеты на каз­начейства.

Сам будущий диктатор Польши принял личное участие и руководил ограблением на 200 тыс. руб. почтового вагона на станции Безданы, около Вильны...

Вспомним, что и будущий диктатор СССР, Сталин, начал свою карьеру, совершив ограбление, сопровождавшееся многочисленными жертвами, Тиф­лисского казначейства. В Финляндии было совер­шено за все время два террористических акта, в том числе убийство генерал-губернатора Бобрикова. На­род бурлил, но, получив конституционные гарантии, успокоился.

        В городах незначительный численно городской и рабочий пролетариат интересовался только улучше­нием своего жизненного стандарта и лишь очень {233} немногие относились сознательно к программным требо­ваниям социалистических революционных партий. Бес­порядки в городах, кроме восстания в Москве, сравни­тельно быстро и легко ликвидировались.

 

        Наконец, еще меньше было политического эле­мента в солдатских бунтах, возникавших на почве революционной пропаганды, излишних стесне­ний казарменной жизни и не везде здоровых отноше­ний между солдатами и офицерами, особенно во фло­те. В «требованиях» восставших частей было ориги­нальное смешение привнесенной извне чужеродной партийной фразеологии с чисто солдатским фолькло­ром. «Четыреххвостка» (Всеобщее, равное, прямое, тайное голосование.) стояла рядом с требованием «стричься бобриком, а не под машинку»...

 

        В виду таких народных настроений, революцио­неры, как я уже говорил, подымали народ упрощен­ным бунтарским лозунгом — «Долой!» А так как при наличии законопослушной армии поднятие восстания было делом безнадежным, то все усилия их были на­правлены на разложение армии. Собственно, только солдат, ибо, по признанию издававшегося тогда в Па­риже революционного журнала «Красное Знамя» — «переманить удавалось только самых плохих офице­ров, из которых выйдут два-три ловких мошенника революции, которые будут тянуть ее на скверные до­роги военного авантюризма и рядиться в крохотные Кромвели». Если суждение «Красного Знамени» не вер­но, так как были, без сомнения, офицеры, шедшие в революцию по убеждению, то, во всяком случае, их было очень мало. Мы убедились в этом в 1917 году, когда все тайное стало явным, и подпольный стаж открывал людям дорогу к почестям и возвышению. Из позднейшей полемики двух крупных революционеров {234} Савинкова и Дейча выяснились комические подробно­сти поисков ими в Петербурге («для установления свя­зи») революционного «Союза офицеров», или никогда не существовавшего, или совершенно бездеятельного.

 

        В конце 1905 и в начале 1906 г. возник ряд воен­ных бунтов, местами кровавых, особенно во флоте: Свеаборг, Кронштадт, Севастополь, бунт на броненос­це «Князь Потемкин Таврический», спасшемся бегст­вом в румынский порт и т. д. Бунты — эпизодические, неорганизованные, продолжавшиеся по несколько дней и подавленные законопослушными частями. Так в Севастополе во время бунта, подготовленного со­циалистами-революционерами и начатого лейтенантом Шмидтом, поднявшим красный флаг на корабле «Очаков», мятежные корабли были потоплены огнем с бе­реговых батарей и с оставшихся верными судов фло­та. Брестский полк, под влиянием трех офицеров примкнувший к восставшим матросам, «раскаялся» и сам принял участие в подавлении мятежа. Характерно, что эти три офицера-революционера спаслись бегст­вом, оставив на произвол судьбы своих ближайших помощников-солдат, которые были пойманы и каз­нены.

 

        Наиболее серьезное восстание произошло в Моск­ве. Началось с выступления 2-го гренадерского Ростов­ского полка, которое, впрочем, после двух дней мир­но закончилось. Остальные войска гарнизона, трону­тые пропагандой, сохраняли неопределенное настрое­ние. Понадеясь на соучастие московского гарнизона, образовавшийся в Москве «Совет рабочих депутатов» 20 декабря объявил всеобщую забастовку и призвал население к восстанию. На улицах возводились барри­кады, целый ряд заводских зданий обращен был в крепкие опорные пункты, рабочим роздано было хра­нившееся тайно оружие.

 

{235}          Между тем, генерал-губернатор Москвы, адмирал Дубасов, не надеясь на лояльность московского гар­низона, просил Петербург о присылке подкреплений; ему были посланы Семеновский гвардейский полк из Петербурга и Ладожский полк из Варшавского окру­га. Эти части, при помощи местной артиллерии, нача­ли бой с восставшими. В течение нескольких дней, по­двигаясь шаг за шагом, уничтожая баррикады, беря приступом дома, разрушая артиллерией и сжигая опорные пункты, они на 9-й день подавили восстание.

 

        Маленький эпизод — отголосок Московского вос­стания. 1925 год. Брюссель. Я — в эмиграции. Случай­но съехались у меня бывший генерал-квартирмейстер моей ставки на Юге России ген. Плющевский — Плющик и бывший член моего правительства Астров, видный московский либеральный деятель. По нашей те­сноте ночевали они в одной комнате. Начали делить­ся воспоминаниями. Плющевский, командовавший в 1905 году для ценза одной из рот Семеновского пол­ка, рассказывал:

        — Подвигаясь по одной из улиц, моя рота встре­тила упорнейшее сопротивление. Из одного дома, за­нятого революционерами, с верхнего этажа сыпались пули — подойти нельзя. Случайно я заметил в нижнем этаже вывеску аптекарского магазина. Меня осенило. С двумя солдатами бросились к магазину, выломали дверь. Там оказалось много спирту, бензина, эфиру. Свалили все в кучу и осторожно издали подожгли. Сами успели выскочить, а дом взлетел на воздух.

        Астров поднялся на постели.

        — Позвольте, где это было?

        Плющевский назвал улицу.

        — Так я же там был и все это видел собственны­ми глазами...

{236}          Оказалось, что Астров, находясь поблизости, с возмущением и гражданской скорбью наблюдал тогда взрыв дома.

       

Две психологии, два мировоззрения, характерные для эпохи первой революции... Добрые отношения между моими гостями не нарушились. Две революции и, как следствие их, пришествие большевизма, у мно­гих представителей либеральной демократии изменили взгляд на прошлое. И даже некоторые «строители баррикад» пришли к запоздалому заключению, что «революции не стоило делать».

 

        В большинстве мятежных частей, несмотря на ста­рание партийных агитаторов, движение имело сумбур­ный характер, и также сумбурны были предъявленные ими требования. Так, например, Самурский полк (Кав­каз) потребовал от офицеров сдать оружие и... выдать знамя; ввиду отказа, командир полка, полковой свя­щенник и 3 офицера были убиты. Севский полк (Пол­тава) требовал выпуска уголовных арестованных из губернской тюрьмы и провозглашения «Полтавской республики».

Соседний Елецкий полк (Полтава) взбун­товался также, но требовал только устранения в пол­ку хозяйственных непорядков и при этом громил евреев и оказавшихся в полку агитаторов. Кронштадтские матросы начали с требования «Учредительного Собрания», а окончили разгромом 75 магазинов и 68 лавок. Тем не менее, во многих требованиях можно было уловить однообразные черты, привнесенные из­вне и нашедшие отражение впоследствии в знаменитом приказе № 1 «Совета солдатских и рабочих депутатов» (1917), положившем начало разложению армии. В этом отношении весьма характерно «постановление» упо­мянутого выше 2-го гренадерского Ростовского пол­ка, составленное при участии московского комитета социалистов-революционеров:

 

{237}

ОБЩИЕ ТРЕБОВАНИЯ:

 

Отмена смертной казни.

Двухлетний срок службы.

Отмена формы вне службы.

Отмена военных судов и дисциплинарных взы­сканий.

Отмена присяги.

Освобождение семейств запасных от податей.

Избрание взводных и фельдфебелей самими сол­датами.

Увеличение жалованья.

 

СОЛДАТСКИЕ ТРЕБОВАНИЯ:

 

Хорошее обращение.

Улучшение пищи и платья.

Устройство библиотеки.

Бесплатная пересылка солдатских писем.

Столовые приборы, постельное белье, подушки и одеяла.

Свобода собраний.

Свободное увольнение со двора.

Своевременная выдача солдатских писем.

 

        Замечательно, что утром, перед вручением на­чальству требований, солдаты раздумали и, решив, что «Общие требования» ни к чему, предъявили толь­ко «солдатские».

Но набранные за ночь столбцы московских левых газет описывали вручение ростовцами полковому начальству «требований» с полным их тек­стом.

 

{238}          Первые раскаты революционного грома, как я уже говорил, вызвали прострацию власти; отсутст­вие решительных мер и прямых указаний местам, без­деятельность в отношении длящейся анархии на Си­бирском пути и во всей стране, выступление, хотя и кратковременное революционного  «правительства» Хрусталева в самой столице, наконец, вырванные у власти, не сумевшей вовремя и добровольно пойти навстречу чаяниям благоразумной части общества — новые основные законы. Командный состав расте­рялся, главным образом, на почве неуменья сочетать новые начала государственного строя с войсковым обиходом. Местами это явление принимало траги­комический характер, как, например, на Кавказе, ког­да растерявшееся начальство, по совету одного из видных революционеров, социал-демократа Рамишвили, для «подавления народных беспорядков» вы­дало его организации несколько сот казенных ру­жей...

        На почве растерянности властей на местах вы­росло такое явление, не сродное военной среде, как организация тайных офицерских обществ; не для ка­ких-либо политических целей, а для самозащиты. Мне известны три таких общества. В Вильне и Ковне офи­церство, ввиду угроз террористическими актами по адресу высших военных начальников, взяло на учет известных в городе революционных деятелей, преду­предив их негласно о готовящемся возмездии... В Ба­ку дело обстояло более просто и откровенно: откры­тое собрание офицеров гарнизона постановило и опу­бликовало во всеобщее сведение: «В случае совер­шения убийства хоть одного офицера или солдата гарнизона, прежде всего, являются ответственными, {239} кроме преступников, руководители и агитаторы ре­волюционных организаций. Преступники пусть знают, что отныне их будут ловить и убивать. Мы не оста­новимся ни перед чем для восстановления и поддер­жания порядка».

 

        В этих случаях террор вызывал ответный тер­рор, самосуд — ответный самосуд.

 

        Власть, придя в себя, первым делом озаботилась для удовлетворения армии улучшением ее материаль­ного положения. Увеличено было солдатское жало­ванье и приварочный оклад, введено снабжение одеялами, постельным бельем и т. д. И, учитывая человеческую слабость, военное ведомство определило для войск, командируемых с целью предотвращения беспорядков, суточные деньги в размерах по тогдаш­ним масштабам довольно больших — для солдата 30 коп. в сутки. Я был свидетелем, с какой охотой хо­дили в уезды роты Саратовского гарнизона и как ревниво относились они к соблюдению очереди.

        Наряду с этим продолжалось подавление солдат­ских бунтов силою. В январе 1906 г. Совет министров представил государю доклад о необходимости суро­вых репрессий «против попыток пропаганды к нару­шению военной службы». Государь, однако, не согла­сился, положив резолюцию: «Строгий внутренний по­рядок и попечительное отношение начальства к быту солдат лучше всего оградят войска от проникнове­ния пропаганды в казарменное расположение».

Эта резолюция — единственная ставшая в свое вре­мя достоянием гласности, получила широкое распро­странение и создала среди нас не совсем правильное впечатление о той позиции, которую занимал госу­дарь в происходившей борьбе. Впоследствии оказа­лось, что в целом ряде других резолюций были тре­бования «применения к мятежникам самой {240} решительной репрессии», исходя из того положения, что «каж­дый час промедления может стоить в будущем пото­ков крови».

Но все эти резолюции глава правитель­ства Витте держал под замком в своем письменном столе, чтобы отвести от государя одиум карательных мероприятий, вызванных роковой неизбежностью, но иногда бесцельно жестоких, волновавших общест­венное мнение страны. Впрочем, жестокости проявля­лись с обеих сторон, в особенности в Прибалтике. Та­кие эпизоды, как сожжение заживо в Курляндии, в Газенпоте, революционерами солдат драгунского разъезда не могли смягчить взаимоотношений...

 

        По большевистским источникам (подсчет исто­рика Покровского), которых нельзя заподозрить в преуменьшении, раз дело идет о «виновности» царского режима, число жертв за год первой революции во всей России исчисляется в 13.381 человек. По боль­шевистским масштабам и большевистской практи­ке — цифра эта должна казаться им совершенно ни­чтожной.

 

***

        Офицерство, придавленное маньчжурскими неуда­чами, больно чувствуя свою долю вины в случившем­ся, тяжело переживало поход против себя и армии, открывшийся после октябрьского манифеста. Печать, в первый год после манифеста пользовавшаяся абсо­лютной свободой, будила страсти и рознь. Органы крайне правого направления («Земщина» и пр.), отождествляя себя облыжно с армейскими кругами, видели спасение страны и армии не в реформах, а в «разгоне арестантской Думы» и в «возвращении роз­ги»... Просто правая печать высказывалась неопреде­ленно о «возврате к исконным началам»... Революцио­неры, справедливо полагая, что революция провали­лась благодаря армии, продолжали работу по ее {241} разложению. В сотрудничестве с радикальной демокра­тией они высмеивали армию на сходках, в печати, с подмостков театров, в заседаниях земств и городов; выраставшие первое время, как грибы после дождя, юмористические журналы — и текстом и карикату­рами — подвергали хуле военных людей и те понятия о долге, которые им внушали на службе. Для поношения армии и подрыва в ней дисциплины была ис­пользована не раз трибуна первых двух Государст­венных Дум и даже речи защитников в военных су­дах...

 

        В либеральных кругах, в лагере русской интел­лигенции, шел разброд и взаимное непонимание. В ка­честве яркого отражения их я приведу полемику меж­ду двумя типичнейшими интеллигентами, возгорев­шуюся в 1906 году на страницах газеты «Русские Ве­домости». Между молодым подполковником гене­рального штаба кн. А. М. Волконским — представите­лем либеральной военной молодежи, и одним из вид­ных кадетских лидеров кн. П. Долгоруким:

        ДОЛГОРУКИЙ: «...Пока правительство и народ в лице его представителей представляют из себя как бы два враждебных лагеря, пока правительство упорст­вует и предпочитает, вопреки ясно выраженной во­ле народа, следовать советам кучки людей, пока не установилось полное соответствие между властью за­конодательной и исполнительной, до тех пор нельзя ожидать умиротворения России, до тех пор нельзя ожидать и от войска — сынов того же русского наро­да — чтобы оно было вполне безучастно в этой убий­ственной распре и слепым орудием в руках прави­тельства. Неосуществимы и бесплодны поэтому по­желания, чтобы армия стояла вне политики и была беспартийной... Нельзя безнаказанно противопоставлять солдата — сына народа — тому же народу.

 

{242}          (Трагична позднейшая судьба двух братьев, кня­зей Петра и Павла Долгоруких — передовых либе­ральных деятелей, которых невозможно было обви­нить в «реакционных помыслах». Оба стали впослед­ствии эмигрантами. Павел, из-за тоски по родине, пробрался тайно в СССР, где был схвачен и убит. Пе­тра — восьмидесятилетнего больного старца — боль­шевики арестовали в Праге в 1945 году и вывезли в СССР, где он исчез бесследно).

        ВОЛКОНСКИЙ: «Из обоих лагерей зовут армию к себе... К несчастью, и внутренние процессы при раз­гаре страстей не могут пройти безболезненно. Одни уже кричат о разгоне Думы, другие призывают ар­мию к присяге... И вот из оскорбляемых, оклеве­танных рядов ее раздаются спокойные голоса: оставь­те нас, нам нет дела до ваших партий; меняйте зако­ны — это ваше дело. Мы же — люди присяги и «се­годняшнего закона». Оставьте нас! Ибо, если мы раз изменим присяге, то, конечно, никому из вас тоже верны не останемся... И тогда будет хаос, междоусобие и кровь».

 

        Армия устояла, благодаря корпусу офицеров, ко­торый после 1905 года, относясь с большим внима­нием, анализом, не раз осуждением, к некоторым яв­лениям военной и общегосударственной жизни, со­хранил, тем не менее, характер государственно-охра­нительной силы.

        В этом его историческая заслуга, в этом же пре­допределение его позднейшей трагической судьбы.

        В начале 1906 года революционное движение по­шло сильно на убыль. К апрелю боевые организации социалистов-революционеров были разгромлены в {243} Москве и Петербурге. Происходили еще террористические акты в Польше, а в деревне спорадически воз­никали аграрные беспорядки до конца 1907 года.

 

        Нет сомнения, что самодержавно-бюрократиче­ский режим России являлся анахронизмом. Нет так­же сомнения, что эволюция его наступила бы раньше, если бы не помешало преступление, совершен­ное в 1881 году революционерами — «народовольца­ми», убившими императора Александра II-го, после великих реформ, им произведенных (Упразднение крепостного права. Введение земских и го­родских самоуправлений. Судебная реформа. Всеобщая во­инская повинность — взамен рекрутских наборов из низших, бед­нейших классов общества.), и накануне  привлечения представителей народа (земств) к госу­дарственному управлению. Это преступление на четверть века задержало эволюцию режима.

        Манифест 30 октября, хотя и запоздалый, был  событием огромной исторической важности, откры­вавшим новую эру в государственной жизни страны.

        Пусть избирательное право, основанное на цензовом начале и многостепенных выборах, было несовер­шенным... Пусть в русской конституции не было пар­ламентаризма западноевропейского типа — обсто­ятельство ныне, когда этот парламентаризм повсе­местно переживает кризис, в достаточной мере спор­ное... Пусть права Государственной Думы были огра­ничены, в особенности бюджетные... Но, со всем тем, этим актом заложено было прочное начало правово­го порядка, политической и гражданской свободы и открыты пути для легальной борьбы за дальнейшее утверждение подлинного народоправства.

Но радикально-либеральная интеллигенция на коалицию с правящей бюрократией и на {244} сотрудничество с ней не пошла, требуя замены всего правитель­ственного аппарата людьми своего лагеря. Государь не пожелал передавать всю власть в руки оппозиции, тем более, что «правотворчество» первых двух Дум внушало ему опасения. Создалось положение, при котором исключалась возможность легального обнов­ления Совета министров лицами, пользовавшимися «общественным доверием». В результате радикально-либеральная демократия, не желавшая революции, своей обостренной оппозицией спо­собствовала созданию в стране революционных на­строений, а социалистическая демократия всеми си­лами стремилась ко 2-й революции.

 

ВОЕННЫЙ РЕНЕССАНС

 

        Ген. Куропаткин в своих «Итогах» несчастной японской кампании писал о командном составе:

        «Люди с сильным характером, люди самостоя­тельные, к сожалению, не выдвигались вперед, а пре­следовались; в мирное время они для многих началь­ников казались беспокойными. В результате такие люди часто оставляли службу. Наоборот, люди бесхарактерные, без убеждений, но покладистые, всег­да готовые во всем соглашаться с мнением своих на­чальников, выдвигались вперед».

 

        Японская война привела нас и к другому «откры­тию», что командному составу необходимо учиться. До войны начальник, начиная с должности ко­мандира полка, мог жить спокойно с тем «научным» багажом, который был вынесен из военного или юн­керского училища; мог не следить вовсе за прогрес­сом военной науки, и никому в голову не {245} приходило поинтересоваться его познаниями. Какая-либо по­верка почиталась бы оскорбительной. Общее состоя­ние части и отчасти только управление ею на манев­рах давали критерий для оценки начальника. Послед­нее, впрочем, весьма относительно: при нашем всеоб­щем благодушии грубые ошибки сходили безнака­занно.

 

        В 1906 году вышло впервые высочайшее повеле­ние «установить соответствующие занятия высшего командного состава, начиная с командиров частей (полков), до командиров корпусов включительно, направленные к развитию военных познаний». Это нов­шество вызвало на верхах большое раздражение: ворчали старики, видя в нем «поругание седин» и «подрыв авторитета».

        Но дело пошло понемногу, хотя первое время не без трений и даже курьезов. Занятия со старшими на­чальниками заключались нормально в двухсторонних военных играх на планах или в поле.

Многократно участвуя в этих занятиях, я вынес убеждение в боль­шой их пользе. Не говоря уже о поучительности их, они давали возможность участникам присмотреться друг к другу и способствовали добровольному или принудительному отсеиванию невежд.

        Как туго входила в сознание военных верхов идея необходимости учиться, свидетельствует эпизод, слу­чившийся в 1911 году. По инициативе военного ми­нистра Сухомлинова была организована в Зимнем дворце военная игра с участием вызванных для этой цели командующих войсками округов — будущих командующих армиями. Игра должна была вестись в присутствии государя, который лично принимал участие в составлении первоначальных директив, в {246} качестве будущего Верховного главнокомандующего (Будущим Верховным главнокомандующим государь счи­тался до самого объявления 1-й мировой войны. Только 14 ав­густа 1914 года он распорядился назначить на этот пост вел. кн. Николая Николаевича.). В залах дворца все было приготовлено для ведения игры. Но за час до назначенного срока главнокоман­дующий войсками Петербургского военного округа, великий князь Николай Николаевич добился у госу­даря ее отмены... Сухомлинов, поставленный в нелов­кое положение, подал в отставку, которая не была принята.

 

        Только в 1914 году, перед самой войной, в Киеве Главному управлению Генерального штаба удалось провести военную игру, старшими участниками ко­торой были будущий главнокомандующий и коман­дующие армиями на Австрийском фронте. В основа­ние этой весьма поучительной игры, в которой и я принимал участие в скромной роли начальника ка­кого-то авангарда, были приняты во внимание фак­тические планы как наши, так и австрийский, который незадолго перед тем удалось добыть нашей агентуре из Генерального штаба в Вене. Впрочем, ввиду того, что дело получило огласку, начальник австрийского Генерального штаба Конрад фон Генцендорф в последние недели перед войной успел из­менить свой план.   

                           

        В результате введения нового пенсионного уста­ва, новых аттестационных правил и проверки знаний старших начальников, начался и добровольный уход многих и принудительное отсеивание, которое армей­ский юмор окрестил названием «избиение младенцев». В течение 1906-1907 годов было уволено и заменено от 50 до 80% начальников, от командира полка до командующего войсками округа. Приостановленный, {247} было, в 1906 году закон о предельном возрасте в 1910 г. был восстановлен, способствуя омоложению офицерского корпуса. Поднялся также и образова­тельный ценз: в списке генералов в 1912 году было 55,2% окончивших одну из военных академий.

        Все эти мероприятия, если и не могли за 10 лет пересоздать командный состав, то, во всяком случае, значительно подняли его уровень по сравнению с эпо­хой японской войны.

 

***

        Полоса безвременья вызвала в армейской среде государственно-опасное явление. Неудачи минувшей войны и отношение общества и печати к офицерст­ву поколебали во многих офицерах веру в свое при­звание. И начался «исход», продолжавшийся пример­но до 1910 года и приведший в 1907 году к некомп­лекту в офицерском составе армии до 20%.

        Но далеко не все поколебались. Наряду с «бегст­вом» одних, маньчжурская неудача послужила для большинства моральным толчком к пробуждению, в особенности среди молодежи. Никогда еще, вероят­но, военная мысль не работала так интенсивно, как в годы после японской войны. О необходимости ре­организации армии говорили, писали, кричали. Уси­лилась потребность в самообразовании, значительно возрос интерес к военной печати.

        Тем временем и военное ведомство частью при­ступило, частью наметило ряд реформ: омоложение и улучшение командного состава, повышение образо­вательного ценза военных училищ, организация кад­ров второочередных дивизий, усиление артиллерии, новая дислокация и т. д. Но работа эта шла страш­но медленно, будя в армии тревогу и нарекания. {248} Новый устав о воинской повинности, например, вышел только в 1912 году, далеко не оправдав ожиданий. Новое положение о полевом управлении войск было утверждено только в начале мировой войны. Ряд ко­миссий по реорганизации быта и хозяйства войск так и не закончили к войне выработку новых норм.

 

        В 1909 году военный министр секретным цирку­ляром сообщил старшим начальникам о возникнове­нии тайных офицерских организаций, поставивших себе якобы целью ускорить насильственными мерами, по их мнению, «медленный и бессистемный ход ре­организации армии». Министр требовал принятия мер против этого явления... Об организациях подобного типа я никогда не слышал и уверен, что они и не существовали. Были явления другого порядка.

 

        Еще осенью 1905 года, после заключения мира с Японией, в отряде ген. Мищенко, по инициативе стар­шего адъютанта штаба, капитана Хагандокова, состо­ялось собрание десятка офицеров для обсуждения предложенного им проекта офицерского союза, осно­ванного на выборном начале и имевшего целью оздо­ровление армии. Я присутствовал на двух таких со­браниях до отъезда своего в Европейскую Россию. Цель была благая, но та форма, в которую должно было вылиться сообщество — что-то вроде офицер­ского совдепа — казалась несродною военному строю, и потому я не принял участия в осуществлении про­екта. Позднее я узнал из газет, что в мае 1906 г. в Петербурге, с разрешения военного министра Ридигера, состоялось заседание вновь возникшего об­щества, принявшего наименование «Обновление». Открытое собрание это привлекло большую офицер­скую  аудиторию, главным образом, благодаря слуху, что членом общества состоит популярный ген. Мищенко. Временный председатель «Обновления», {249} капитан Хагандоков изложил программу общества — самую благонамеренную: самообновление и самоусо­вершенствование; подготовка кадров, соответствую­щих современным требованиям войны; борьба с ру­тиной и косностью, «принесшими так много горя Го­сударю и Отечеству». Устав общества представлен был военному министру, который его не утвердил.

        Тем дело и кончилось.

        Эпизод этот имел впоследствии неожиданное для меня продолжение. Тем, кто черпает «исторический материал» из советских источников, известно, как преломляется он в советском кривом зеркале. Некто Мстиславский, вся деятельность которого заставляет предполагать, что был он в то время провокатором, в 1928 году напечатал в советском «историческом» журнале («Каторга и ссылка», № 2.) свои воспоминания о мифическом офицер­ском союзе, в котором он якобы играл руководя­щую роль. В них он, между прочим, писал: «В ря­дах тайного офицерского революционного союза 1905 года числился, правда очень конспиративно, ни­чем себя не проявляя, будущий «герой контрреволю­ции» Деникин. Он был в то время на Дальнем Восто­ке и его вступление в союз в высоких уже чинах про­извело на дальневосточных товарищей наших чрезвычайное впечатление».

 

        Парижская эмигрантская газета «Последние Ново­сти» поместила рецензию на этот журнал и приведен­ную мною выдержку из статьи Мстиславского. Я по­слал в газету опровержение: «Всю жизнь работал открыто, ни в какой, ни тайной, ни явной политической или иной организации никогда не состоял, ни с од­ним революционером до 1917 года знаком не был; а если кого-нибудь из них видел, то, только присутствуя случайно на заседаниях военных судов»...

 

{250}          Прошло 14 лет. 1942 год. Я жил в захолустном городке на юге Франции под бдительным присмотром Гестапо. В газете немецкой пропаганды на русском языке «Парижский Вестник» появилась статья друго­го провокатора, только уже справа, полковника Феличкина, который, обличая роль «жидомасонов» в истории русской революции, привел без всякой свя­зи с текстом упомянутые фразы Мстиславского, со­проводив их доносом: «Ярый противник сближения России с Германией Деникин, парализуя дальновид­ную политику ген. П. Н. Краснова, на наших гла­зах уже перешел в жидомасонский лагерь». (Во время гражданской войны 1918-1919 г., в противопо­ложность моей Добровольческой армии, донской атаман, ген. Краснов вел германофильскую политику, а во время 2-й мировой войны находился на службе Германии.)

        Феличкин не успел выслужиться перед немцами, так как вскоре умер.

 

        С 1908 года интересы армии нашли весьма вни­мательное отношение со стороны Государственных Дум 3-го и 4-го созыва, вернее их национального сектора. По русским основным законам вся жизне­деятельность армии и флота направлялась верховной властью, а Думе предоставлено было рассмотрение таких законопроектов, которые требовали новых ассигнований. Военное и морское министерства рев­ниво оберегали от любознательности Думы сущность вносимых законодательных предположений. На этой почве началась борьба, в результате которой Дума, образовав «Комиссию по государственной обороне», добилась права обсуждать по существу, «осведомив­шись через специалистов», такие, например, важные {251} дела, как многомиллионные ассигнования на построй­ку флота и реорганизацию армии.

        «Осведомление» шло двумя путями: при посред­стве официальных докладчиков военного и морского ведомства, которые давали комиссии лишь формаль­ные сведения, опасаясь, что излишняя откровенность, став известной левому сектору Государственной Ду­мы, может повредить делу обороны, и путем част­ным. По инициативе А. И. Гучкова (Одно время председатель Думы.) и ген. Василия Гурко (Тогда председатель комиссии по описании русско-японской войны, Впоследствии главнокомандующий Западным фрон­том.), под председательством последнего, обра­зовался военный кружок из ряда лиц, занимавших ответственные должности по военному ведомству, ко­торый вошел в контакт с умеренными представителя­ми Комиссии по государственной обороне.

Многие участники кружка, как ген. Гурко, полковники Лукомский, Данилов и другие, играли впоследствии боль­шую роль в Первой мировой войне. Все эти лица не  имели никаких политических целей, хотя за ними и утвердилась шутливая кличка «младотурок». На сов­местных с членами Думы частных собраниях обсуж­дались широко и откровенно вопросы военного стро­ительства, подлежавшие внесению на рассмотрение Думы. Военные министры Ридигер и потом Сухомли­нов знали об этих собраниях и им не препятствовали. Так шла совместная работа года два, пока в самом военном кружке не образовался раскол на почве рез­кой и обоснованной критики частным собранием не­которых, внесенных уже в Думу, без предварительно­го обсуждения в нем, законопроектов. Об этом узнал Сухомлинов и встревожился. Лукомский и трое дру­гих участников вышли из состава кружка. «Мы не {252} могли, — писал мне впоследствии Лукомский, — добиваться, чтобы Дума отвергала законопроекты скрепленные нашими подписями». В отношении других, более «строптивых» «младотурок», в том числе и самого Гурко, Сухомлинов, после доклада госуда­рю, принял меры к «распылению этого со-правительства», как он выражался, предоставив им соответ­ственные должности вне Петербурга.

 

        (Невольно напрашивается сопоставление: как расправляется самодержец Сталин с уклоняющимися или только с подозреваемыми в уклоне от «генераль­ной линии» партии?!)

 

        В таких, более чем умеренных, формах выража­лась в военном мире оппозиция. Только военная пе­чать, как увидим ниже, пользовавшаяся такой свобо­дой, как ни в одной из великих западных держав, не переставала тревожить власть имущих.

 

В ВАРШАВСКОМ И В КАЗАНСКОМ ВОЕННЫХ ОКРУГАХ

 

        Приехав с Дальнего Востока в Петербург, я узнал неутешительные для себя лично новости. Главное управление Генерального штаба, не дожидаясь при­бытия эвакуируемых, вследствие расформирования маньчжурских армий, офицеров, поторопилось заме­стить все вакантные должности офицерами младшими по службе и не бывшими на войне или же прибыв­шими давно с театра войны и не вернувшимися ту­да — «воскресшими покойниками», как их называли армейские острословы. На мое заявление, что Став­ка главнокомандующего уже два месяца тому назад телеграфировала о предоставлении мне должности начальника штаба дивизии, полковник, ведавший {253} назначениями, возразил, что телеграмма не была полу­чена. По справке оказалось, однако, что телеграмма имеется, и смущенный полковник предложил мне временно принять низшую должность штаб-офи­цера при корпусе, по моему выбору. Я выбрал штаб 2-го кавалерийского корпуса, в котором служил до войны и который квартировал в Варшаве.

        «Временное назначение» длилось, однако, це­лый год.

 

        Варшавский округ жил по-прежнему «гуркинскими» традициями. Фельдмаршал Гурко оставил округ в 1894 году, после него во главе войск стоял ряд ге­нералов — гр. Шувалов, кн. Имеретинский, Чертков, Скалон, — назначавшихся только по соображениям внутреннего порядка: командование войсками в Поль­ше соединено было с управлением краем (генерал-гу­бернаторство).

Мера правильная теоретически, ибо предотвращала многие конфликты. Практически же страдало и управление, и командование. Варшавские генерал-губернаторы — люди высшего света — не имели никакого общения с широкими кругами поль­ской общественности, за исключением аристократии, т. е. по преимуществу «угодовцев» (соглашателей), и свою осведомленность о жизни края черпали исключи­тельно из докладов ближайших сотрудников и охран­ной полиции. Что же касается управления войсками, они, сознавая свою неподготовленность, и не пытались даже принимать в нем фактическое участие. Прослу­жив в штабе округа почти год (1900), я хорошо озна­комился с характером взаимоотношений на верхах. Варшавским округом правил состоявший в должно­сти бессменно в течение 10 лет «гуркинский» началь­ник штаба, ген. Пузыревский.

Блестящий профессор Военной Академии, автор премированного Академией Наук труда, преподаватель истории военного {254} искусства наследнику — будущему императору Нико­лаю II-му, участник русско-турецкой войны, он был человеком острого слова, тонкой иронии и беспо­щадных характеристик. Принадлежал к категории «беспокойных» и имел много врагов. Поэтому не был привлечен на японскую войну и до конца жизни не получил военного округа. Нашел «умиротворение» впоследствии в спокойном кресле члена Государст­венного Совета (верхняя палата), после чего вскоре умер.

 

        «Его светлость полагает» или «Командующий войсками приказал» — это был лишь официальный штамп на бумагах нашего штаба, иногда весьма важ­ных, но не восходивших к докладу выше кабинета Пузыревского. Впрочем, светлейший князь Имеретин­ский вначале своего командования сделал попытку освободиться от опеки Пузыревского. Поводом по­служил инцидент на прощальном обеде, данном в Пе­тербурге уезжавшему Имеретинскому. Когда кто-то предложил тост за успехи нового командующего, же­на военного министра, г-жа Куропаткина, дама весь­ма экстравагантная, довольно громко обратилась к князю:

        — Э, что там говорить! Приедете в Варшаву и попадете в руки Пузыревского, как другие...

Князь покраснел и ничего не ответил.

Так объясняли в штабе первые непривычные для нас шаги нового командующего. На докладе своего начальника штаба он был сух и не удовлетворился подсказанным ему готовым решением.

        — Я хочу знать историю вопроса.

        — Слушаю!

        На другой день во дворец понесли целые груды дел, из которых Пузыревский стал читать {255} пространные выдержки в течение несколько-часового доклада командующему, знакомя его с «историей вопросов» и повергая в безысходную тоску. Кн. Имеретинский терпел такое истязание неделю и, наконец, сдался. По-прежнему из кабинета ген. Пузыревского стали выходить приказания и заключения со штампом: «Его светлость полагает»... «Командующий войсками при­казал»...

        Ген. Пузыревский в 1902 году назначен был на безличную должность «помощника командующего войсками» Варшавского округа. Его заместители по должности начальника штаба были люди гораздо меньшего калибра, но и при них продолжался этот странный порядок управления в округе, наиболее важном стратегически («Передовой театр») и содер­жавшем наибольшую численно армию. И, тем не ме­нее, войска Варшавского округа продолжали стоять на должной высоте. Настолько живуч военный быт и военные традиции.

 

***

        Во 2-м кавалерийском корпусе прямого дела у меня было мало. Я печатал в военных журналах статьи военно-исторического и военно-бытового ха­рактера и читал доклады об японской войне в со­брании Варшавского генерального штаба и в провин­циальных гарнизонах. Не обошлось и без сенсации, когда появилась в «Разведчике» моя статья в щед­ринском духе о быте и нравах в Варшавском главном интендантстве. А в общем, отсутствие живого дела меня изрядно тяготило, в особенности, когда получе­но было распоряжение о расформировании корпуса, и вся наша деятельность свелась к скучной и дли­тельной канцелярской ликвидации. Поэтому я вос­пользовался заграничным отпуском, побывал в {256} Австрии, Германии, Франции, Италии и Швейцарии как турист.

 

        Уже год подходил к концу, а назначение мое все задерживалось. Я напомнил о себе по команде Глав­ному управлению Генерального штаба, но в форме не­достаточно корректной. Через некоторое время при­шел ответ: «Предложить полковнику Деникину штаб 8-й Сибирской дивизии. В случае отказа, он будет вычеркнут из кандидатского списка»...

Никогда у нас по Генеральному штабу не было принудитель­ных назначений, тем более в Сибирь. Поэтому я, «в запальчивости и раздражении», ответил еще менее корректным рапортом, заключавшим только три сло­ва: «Я не желаю».

Ожидал новых неприятностей, но, вместо них, получил нормальный запрос с предложе­нием принять штаб 57-й резервной бригады (Резервная бригада состояла из 4-х полков двух-батальонного состава и служебное положение в ней было такое же, как в дивизии.), с пре­красной стоянкой в городе Саратове, на Волге.

 

***

        В конце января 1907 года я приехал в Саратов, находившийся на территории Казанского воен­ного округа, равного площадью всей средней Евро­пе. Округ — отдаленный, находившийся вне внима­ния высоких сфер и всегда несколько отстававший от столичного и пограничных округов. В то время жизнь округа была на переломе: уходило старое — покой­ное и патриархальное, и врывалось уже новое, ищу­щее иных форм и содержания. Три бригады округа вернулись с войны, где дрались доблестно. Верну­лось не мало офицеров с боевым опытом, появились новые командиры, новые веяния, и закипела работа. Округ проснулся.

{257}          В это самое время прибыл в Казань человек, топ­нул в запальчивости ногой и громко на весь округ крикнул:

        — Согну в бараний рог!

..............................................................................................................................

        Все, что я буду сейчас говорить о Казанском округе, где прошла 4-летняя полоса моей жизни, не может быть отнюдь отнесено ко всей русской армии.

Ничего подобного ни раньше, ни позже в других округах не бывало. Случайное совпадение обстоя­тельств, выбитая революцией из колеи армейская жизнь, наконец, большее, чем где-либо значение в армии отдельной личности — и положительное, и от­рицательное — привели к тому, что командование войсками Казанского округа ген. Сандецким наложи­ло на них печать моральной подавленности на не­сколько лет.

 

        Никогда не воевавший, в 1905 году он командо­вал 34-й пехотной дивизией, стоявшей в Екатеринославе, выдвинулся усмирением там восстания и в сле­дующем году занимал уже пост командира Гренадерского корпуса в Москве.

 

        В это время все Поволжье пылало. Край нахо­дился на военном положении, и не только все войска округа, но и мобилизованные второочередные каза­чьи части и регулярная конница, привлеченная с за­падной границы, несли военно-полицейскую службу для усмирения повсеместно вспыхивавших аграрных беспорядков. Командовавший округом в 1906 году ген. Карас — человек мягкий и добрый — избегал крутых мер и явно не справлялся с делом усмирения. Не раз он посылал в Петербург телеграммы о смяг­чении приговоров военных судов, определявших смертную казнь и подлежавших его утверждению.

 

{258}          Так как, к тому же, эти телеграммы не зашифровывались, то председатель Совета министров Столыпин усмотрел в действиях Караса малодушие и желание перенести одиум казней на него или государя. Караса уволили и на его место назначили, неожиданно для всех, Сандецкого.

        Сандецкий наложил свои тяжелые руки — один на революционеров Поволжья, другую на законо­послушное воинство.

        В первом же всеподданнейшем годовом отчете нового командующего проведена была параллель: то время, как ген. Карас за весь год утвердил столь­ко-то смертных приговоров (единицы), он, Сандец­кий, за несколько месяцев утвердил столько-то (боль­ше сотни). Штрих характерный: принятие мер суро­вых бывает не только правом, но и долгом; похва­ляться же этим не всякий станет.

 

***

        Еще задолго до приезда к нам в Саратов нового командующего распространились слухи об его не­обыкновенной суровости и резкости. Из Казани, Пен­зы, Уфы писали о грубых разносах, смещениях, взыс­каниях, накладываемых командующим во время смотров.

        Вскоре выяснилось, что ген. Сандецкий читает приказы, отдаваемые не только по бригадам, но и по полкам. И требует в них подробных отчетов, разбо­ров, наставлений по самым мелочным вопросам.

        И пошел писать округ! «Бумага» заменила жи­вое дело.

        Поток бумаги сверху хлынул на головы оглушен­ных чинов округа, поучая, распекая, наставляя, не {259} оставляя ни одной области службы — даже жизни — не «разъясненной» начальством, допускающей самодеятельность и инициативу. Другой поток — снизу — отчетов, сводок, статистических таблиц, вплоть до кривой нарастания припека в хлебопекарнях, до сред­него числа верст, пройденных полковым разведчиком в поле — направлялся в штаб округа.

        Нашелся в округе начальник бригады (54-й) ген. Гилейко, участник японской войны, пользовав­шийся отличной боевой репутацией, который, буду­чи выведен из себя напоминанием о каком-то нико­му не нужном, нелепом отчете, написал в штаб окру­га: составление подобных отчетов для полков невы­полнимо; до настоящего времени, чтобы не подво­дить подчиненных, штаб бригады сам сочинял их по выдуманным данным; ему известно, что такая же система практикуется и в прочих бригадах. Как поступать впредь?

        Штаб округа не ответил.

 

        Оказалось также, что командующий не доволен «слабостью» начальников. Много приказов о дисцип­линарных взысканиях, возвращалось с его собствен­норучными, всегда одинаковыми пометками: «В нало­жении взыскания проявлена слабость. Усилить. Учту при аттестации». (На всех военнослужащих составлялись аттестации пря­мыми начальниками и «аттестационными совещаниями». Мнение старшего начальника было решающим. От аттестации зависело все служебное положение и продвижение офицера.).

        И началось утеснение.

 

        Большинство начальников сохранили свое до­стоинство и справедливость. Но не мало оказалось и таких, что на спинах своих подчиненных строили свою {260} карьеру. Посыпались взыскания, как из рога изобилия походя, за дело и без дела, вне зависимости от степе­ни вины, с одной лишь оглядкой — что скажут в Ка­зани.

        Назначен был, наконец, день смотра Саратовскому гарнизону. Приехал командующий, посмотрел, разнес и уехал, наведя панику. Особенно досталось двум штаб-офицерам, бывшим членами военного суда в только что закончившейся выездной сессии (Казанский округ был на военном положении. За поли­тические преступления военных и гражданских лиц судил воен­ный суд, в составе председателя — военного судьи и двух членов от войск местного гарнизона.).

Сандецкий собрал всех офицеров гарнизона и в их присутст­вии разносил штаб-офицеров: кричал, топал ногами и, наконец, заявил, что никогда не удостоит их назна­чения полковыми командирами «за проявленную сла­бость».

 

        А дело заключалось в следующем. В одном из полков при обыске в сундуке какого-то ефрейтора най­дена была прокламация. Суд, приняв во внимание, что листок только хранился, а не распространялся, и дру­гие смягчающие обстоятельства, зачел ефрейтору 10 месяцев предварительного заключения в тюрьме и, лишив его ефрейторского звания, выпустил на сво­боду... Это и вызвало гнев Сандецкого.

        К чести нашего рядового офицерства надо сказать, что такое давление на судейскую совесть не имело ре­зультатов. И в дальнейшем приговоры по многим политическим делам в Саратове обличали твердость и справедливость членов военных судов. Наряду с приговорами суровыми, я помню, например, нашумев­шее и явно раздутое дело о «Камышинской республи­ке», по которому все обвиняемые, после блестящей {261} защиты известного адвоката Зарудного, были оправданы... в явный ущерб карьере членов суда.

Или еще другое громкое дело видного социал-революционера Минора.

Только совести судей (двух наших под­полковников) последний обязан был сравнительно легким наказанием, которое ему было вынесено. Сму­тило судей то обстоятельство, что налицо были одни лишь косвенные улики. Конечно, в обоих случаях не могло быть никакого послабления, одно лишь чув­ство судейского долга. В первом процессе судьи вер­но отгадали сущность дела, во втором — ошиблись: Минор, как оказалось впоследствии, стоял во главе крупной боевой революционной организации юго-во­стока России... (книга  Минора см. ldn-knigi) 

        Наибольший произвол царствовал в деле аттестаций, от которых зависело все служебное движение офицеров. Я остановлюсь на трех примерах началь­ственного произвола, которые можно бы назвать анекдотическими, если бы этот анекдот не ломал жизни людей.

 

        Полковник Лесного полка Леонтьев аттестован был отлично на выдвижение. Перевелся в другой полк бригады, принял батальон и на другой же день ему пришлось представить этот батальон на смотр начальнику бригады. Батальон был обучен скверно, о чем и отдано было в приказе по бригаде. Сандецкий, прочитав приказ и не разобрав в чем дело, отме­нил аттестацию и объявил Леонтьеву «предостереже­ние о неполном служебном соответствии». Эта форму­ла влекла за собой поражение права выдвижения в течение двух лет.

        Характерно, что трепетавший перед Сандецким начальник бригады не осмелился написать {262} командующему об его ошибке. И только по приезде последне­го в Саратов, по моему настоянию, рискнул доложить. Сандецкий ответил:

        — Теперь уже аттестация в Главном штабе, от­менять неловко. Приму во внимание в будущем году.

        Леонтьев так и уехал в том же году в другой округ с «волчьим билетом».

 

        Полковник Бобруйского полка Пляшкевич, от­личнейший боевой офицер, был аттестован «вне оче­реди» на полк. В перечне его моральных качеств ко­мандир полка, между прочим, пометил: «Пьет мало». Каково же было наше удивление, когда через некото­рое время пришло грозное предписание командую­щего, в котором объявлено было Пляшкевичу «пре­достережение» — за то, что «пьет», а начальнику бри­гады и командиру полка — выговор за неправильное удостоверение. Тщетно было объяснение командира полка, что он хотел подчеркнуть именно большую воздержанность Пляшкевича... Сандецкий ответил, что его не проведут: уж если упомянуто о «питии», то значит Пляшкевич «пьет здорово».

        Так и пропали у человека два года службы.

 

        Так как «бумага» играла судьбою людей, в офи­циальной переписке приходилось мучительно взвеши­вать каждое слово. Из полковых канцелярий посто­янно приходили ко мне адъютанты за советом. Но ничто не спасало от печальных неожиданностей.

        Капитану Балашовского полка Хвощинскому в отличной аттестации написано было «досуг свой по­свящает самообразованию». Аттестация вернулась с резолюцией командующего: «Объявить предостере­жение за то, что свой досуг не посвящает роте». Я не поверил своим глазам. Сходил даже в библиотеку, {263} справиться в академическом словаре: «Досуг — сво­бодное от нужных дел время».

        Хвощинский «бежал» в Варшавский округ.

        И т. д., и т. д.

        Начальник нашей бригады, ген. П., был человек добрый, скромный и очень боялся начальства. Побу­дить его оспорить невыполнимое требование штаба округа или заступиться за пострадавшего стоило боль­ших усилий. Был такой случай. Ген. Сандецкий, про­читав приказ Хвалынскому полку и, спутав фамилии, посадил под арест одного штабс-капитана вместо дру­гого. Начальник бригады вызвал к себе пострадавше­го и стал его уговаривать:

        — Потерпите, голубчик. Вы еще молоды, роту не скоро получать. А если подымать вопрос — так не вышло бы худа. Вы сами знаете, если рассердится командующий...

        Штабс-капитан претерпел.

 

        Армейские будни заволокло грубостью, произво­лом и самодурством. И борьба с ними была почти без­надежна: повыше Казани был только Петербург, но в представлении армейского офицерства Петербург был далеким и недоступным, а в понимании солдат — чем-то астральным.

 

        Знал ли Петербург — что делается в Казанском округе? Конечно. Из судных дел, жалоб, печати. Знал и государь. Сухомлинов писал впоследствии: «Несмо­тря на всю доброту, у государя, в конце концов, лоп­нуло терпение, и Его Величество приказал мне изло­жить письменно, что он недоволен тем режимом, ко­торый установил в своем округе Сандецкий». Потом, когда военный министр собрался ехать в Поволжье, государь приказал: »Скажите командующему от {264} моего имени, что я его ревностную службу ценю, но не­нужную грубость по отношении к подчиненным не одобряю».

 

        Поволжье еще бродило, и наличие там во главе войск сурового начальника считалось, как видно, не­обходимым.

 

        По какому-то поводу собрались однажды в Пен­зе старшие начальники округа на совещание. Предсе­дательствовал, вместо Сандецкого, который лечился на курорте, его начальник штаба, ген. Светлов. В кон­це совещания начальник 54 резервной бригады, ген. Шилейко завел речь о том, что во главе округа стоит человек заведомо ненормальный и что на них на всех лежит моральная ответственность, а на Светлове и слу­жебная, за то, что они молчат, не доводя об этом до сведения Петербурга. Генералы, и в том числе Свет­лов, смутились, но не протестовали. Спустя некоторое время, Шилейко послал военному министру подроб­ный доклад о деятельности Сандецкого, повторив то определение, которое он сделал на Пензенском сове­щании, и сославшись на согласие с ним всех его участ­ников... Доклад этот был препровожден военным ми­нистром на заключение... Сандецкого.

 

        Так как вся корреспонденция, по правилам, вскрывалась начальником штаба, трепещущий Све­тлов понес пакет во дворец командующего, вместе со своим прошением об отставке. Что происходило во дворце — неизвестно. Но в конечном результате Шилейко был уволен в отставку «с мундиром и пенсией», а Светлов, против ожидания, остался на своем посту.

        При такой нездоровой обстановке боевое обуче­ние все же двигалось вперед — в силу общего подъе­ма, охватившего военную среду, и невзирая на экс­цессы Сандецкого.

 

{265}          Ген. П., не имевший боевой практики, писал огромные приказы — смотровые и хозяйственные и предоставлял мне вопросы боевой подготовки войск. Я пользовался широко этим правом. Организовал си­стематические занятия по тактике с офицерами гар­низона, привлекая к сотрудничеству участников ми­нувшей войны; устраивал доклады и беседы по раз­ным отраслям военного дела; по приглашению полко­вых командиров помогал им в составлении тактических заданий и в проведении полевых учений. На бри­гадных маневрах применял новые веяния военной на­уки и результаты боевого опыта, стараясь прибли­зить учение к действительной обстановке современ­ного боя.

        Эта совместная дружная работа приносила поль­зу и мне, и полкам.

        Сандецкий благоволил к П. и отличил его чином генерал-лейтенанта и орденом. Но вот однажды во время большого маневра командующий приехал не­ожиданно в наш штаб и из беседы с П. убедился, что тот не в курсе отданных по бригаде распоряжений, Был весьма разочарован и сильно гневался. С тех пор благоволение кончилось.

 

        В свободное от службы время в эти годы я мно­го писал, помещая статьи в военных журналах, пре­имущественно в «Разведчике», под общей рубрикой «Армейские заметки». Судьба этого журнала — пер­вого частного военного издания в России — отражает эволюцию военной мысли и... опеки над нею.

В 1885 году у отставного капитана Березовского, владельца военно-книжного дела, возникла мысль об издании военного журнала. Его горячо поддержал ген. Драгомиров, в то время начальник Академии Ге­нерального штаба. Несмотря на сочувствие делу и других видных представителей военной профессуры, {266} начинание это в военном министерстве встретило ка­тегорическое противодействие. Сама мысль о распро­странении в армии частного военного органа объяв­лена была опасной ересью. В 1886 году Березовскому, без прямого разрешения, удалось выпустить нечто вроде журнала, но без права «ставить название и но­мер». Еще через два года министерство разрешило поставить заголовок («Разведчик»). И только после шести лет борьбы, когда император Александр III, которому случайно попался на глаза «Разведчик», приказал доставлять ему журнал, последний получил легальное право на существование.

 

        Тем не менее, несмотря на монаршее внимание и сотрудничество с самого основания «Разведчика» таких видных лиц, как генералы Драгомиров, Леер, Газенкампф и др., журнал еле влачил существование, преодолевая с трудом не только препятствия сверху, но и инертность военной среды, с трудом усваивав­шей совместимость свободы слова и критики с тре­бованиями военной дисциплины. Только в 1896 году журнал стал окончательно на ноги, приобретая все большее распространение и популярность.

        Возникавшие впоследствии другие частные воен­ные органы пользовались меньшим успехом и были недолговечны.

        «Разведчик» был органом прогрессивным, поль­зовался, как и вообще частная военная печать, с кон­ца девяностых годов и, в особенности, после 1905 го­да, широкой свободой критики не только в изобра­жении темных сторон военного быта, но и в деликат­ной области порядка управления, командования, пра­вительственных распоряжений и военных реформ. И, во всяком случае, несравненно большей свободой, чем было во Франции, в Австрии и в Германии.

Во Франции ни один офицер не имел права напечатать {267} что-либо без предварительного рассмотрения в од­ном из отделов военного министерства. Немецкая во­енная печать, говоря глухо о своем утеснении, так отзывалась о русской: «Особенно поражает, что рус­ские военные писатели имеют возможность высказы­ваться с большою свободой... И к таким заявлениям прислушиваются, принимают их во внимание»... Или еще (статья ген. Цепелина): «Очевидное поощрение, оказываемое в России военной литературе со сторо­ны высшей руководящей власти, дает армии большое преимущество, особенно в деле поднятия духовного уровня корпуса русских офицеров»...

 

        Я лично, касаясь самых разнообразных вопросов военного дела, службы и быта, не испытывал никогда ни цензурного, ни начальственного гнета со стороны Петербурга, хотя мои писания и затрагивали не раз авторитет высоких лиц и учреждений. Со стороны же местного начальства — в Варшавском округе было мало стеснений, в Киевском — никаких, но в Казан­ском, где жизнь давала острые и больные темы, ведя борьбу против установленного в округе режима, я подвергался со стороны командующего систематиче­скому преследованию. При этом официально мне ставилась в вину не журнальная работа, а какие-либо несущественные или не существовавшие служебные недочеты.

        Сандецкий был весьма чувствителен к тому, что писалось о жизни округа, опасаясь огласки, и зная, что в Петербурге уже накоплялось неудовольствие против него.

        Однажды на каком-то совещании ген. Сандецкий разразился громовой речью против офицерства:

        — Наши офицеры — дрянь! Ничего не знают, ни­чего не хотят делать. Я буду гнать их без всякого {268} милосердия, хотя бы пришлось остаться с одними унте­рами.

 

        Командир Инсарского полка, стоявшего в Пензе, полковник Рейнбот, вернувшись с совещания, собрал своих офицеров и нашел уместным передать им в осу­ждение и назидание слова командующего. Мне рас­сказывали потом, что в собрании после его речи на­ступило жуткое, подавленное молчание. Забитое офи­церство мучительно переживало незаслуженное ос­корбление. Только один подполковник взволнованно обратился к Рейнботу:

        — Господин полковник, неужели это правда? Не­ужели командующий мог это сказать?

        — Да, я передал буквально слова командующего.

 

        На другой день один из офицеров полка, штабс-капитан Вернер отправил военному министру жалобу по поводу нанесенного ему лично отзывом коман­дующего оскорбления (Закон не допускал жалоб коллективных или «за других».). Вскоре приехал в Пензу ге­нерал от военного министра, произвел дознание и уехал.

Штаб округа в свою очередь обрушился на полк угрозами и дознаниями. Вокруг инцидента росло воз­буждение. Толки шли по всему округу.

 

        Я горячо заинтересовался этим делом и собирался откликнуться в печати очередной «Армейской Замет­кой», как вдруг получаю из Казани тяжеловесный па­кет «секретно, в собственные руки». В нем весь материал по пензенскому делу и приказание Сандецкого отправиться в Пензу и произвести дознание по част­ному поводу: о подполковнике, реплика которого, приведенная выше, по мнению командующего, подрывала авторитет командира полка... недоверием к его словам. Назначение именно меня для этого дела не {269} вытекало совершенно из моего служебного положения, а само «преступление» было до нелепости придуман­ным. Но придумано не без остроумия: я был обезоружен, так как говорить в печати о пензенском деле, до­веренном мне в секретном служебном порядке, я уже не имел права.

 

        Я сделал единственное, что мог: доказал правоту штаб-офицера и дал о нем самый лучший отзыв, которого он вполне заслуживал.

        В результате подполковник и капитан были пере­ведены военным министром в другие части, а ген. Сандецкий получил «в собственные руки» синий пакет с высочайшим выговором.

 

        Однажды, уже незадолго до моего ухода из окру­га, одна из «Армейских Заметок» вызвала особенно серьезное осложнение. В ней я описывал полковую жизнь вообще и горькую долю армейского капитана. Как в его жизни появился маленький просвет, в виде удачно сошедшего смотра, и как потом в смотровом приказе он прочел: «В роте полный порядок и чисто­та, но в кухне пел сверчок» (Фраза подлинная из одного приказа.). За такой «недосмотр» последовало взыскание, а за взысканием капитан сам запел сверчком и был свезен в больницу для душевно­больных.

        Конечно, это был шарж, но правдиво рисовавший жизнь в округе и изобиловавший фактическими дета­лями.

 

        Ген. Сандецкий был в отъезде, и начальник штаба округа, ген. Светлов, после совещания со своим по­мощником и прокурором военно-окружного суда, ре­шил привлечь меня к судебной ответственности. {270} Доклад по этому поводу Светлов сделал тотчас же по возвращении Сандецкого и к удивлению своему услы­шал в ответ:

        — Читал и не нахожу ничего особенного.

        «Дело о сверчке» положено было под сукно. Но тотчас же вслед за сим на меня посыпались подряд три дисциплинарных взыскания — «выговоры», нало­женные командующим за какие-то якобы мои упущения по службе.

        Приехав через некоторое время в Саратов, ген. Сандецкий после смотра отозвал меня в сторону и сказал:

        — Вы совсем перестали стесняться последнее вре­мя — так и сыплете моими фразами... Ведь это вы пи­шете «Армейские Заметки» — я знаю!

        — Так точно, ваше превосходительство, я.

        — Что же, у меня — одна система управлять, у другого — другая. Я ничего не имею против критики. Но Главный штаб очень недоволен вами, полагая, что вы подрываете мой авторитет.

Охота вам меня трогать...

        Я ничего не ответил.

 

***

        В последние месяцы моего пребывания в Казан­ском округе случилось из ряда вон выходящее про­исшествие.

        В один из полков Саратовского гарнизона пере­веден был из Казани полковник Вейс, который ока­зался «осведомителем» ген. Сандецкого. Эту свою роль он играл почти открыто; его боялись и презира­ли, но внешне не проявляли этих чувств. Осенью {271} состоялось бригадное аттестационное совещание (Начальник бригады, начальник штаба, 4 командира пол­ков и командир отдельного батальона.), на котором полковник Вейс единогласно признан был недостойным выдвижения на должность командира полка. Начальник бригады, скрепя сердце, утвердил аттестацию, но с тех пор потерял покой. А Вейс, от­крыто потрясая портфелем, в котором лежал донос, говорил:

        — Я им покажу! Они меня попомнят!

        В конце года состоялось в Казани окружное со­вещание. Вернулся оттуда начальник бригады совер­шенно убитый.

 

        — Ну и разносил же меня командующий! Верите ли, бил по столу кулаком и кричал, как на мальчиш­ку. По бумажке, написанной рукой Вейса, перечислял мои «вины» по сорока пунктам, вроде таких: «Начальник бригады, переезжая в лагерь, поставил свой рояль на хранение в цейхгауз Хвалынского полка».... Или еще: «Когда в штабе бригады командиры полков доложили, что они не в состоянии выполнить распо­ряжение командующего, начальник бригады, обраща­ясь к начальнику штаба, сказал: «Мы попросим Анто­на Ивановича (т. е. меня.), он сумеет отписаться»... Словом, мне теперь крышка.

        Я был настолько подавлен всей этой пошлостью, что не нашел слов утешения.

        Через несколько дней пришло предписание ко­мандующего: как смело совещание не удостоить вы­движения «вне очереди» Вейса, которого он считает выдающимся и еще недавно произвел в полковники «за отличие». Командующий потребовал созвать со­вещание вновь и пересмотреть резолюцию.

{272}          Такого насилия над совестью мы еще никогда не испытывали.

 

        Вызвал я на это совещание телеграммами коман­диров полков из Астрахани и Царицына; собралось нас семь человек. У некоторых вид был довольно растерянный, но, тем не менее, все единогласно постановили — остаться при нашем прежнем решении. Я со­ставил мотивированную резолюцию и, по одобрении ее совещанием, стал вписывать в прежний аттестаци­онный лист Вейса. Ген. П. выглядел очень скверно. Не дождавшись конца заседания, он ушел домой, при­казав прислать ему на подпись всю переписку.

        А через час прибежал вестовой генерала и доло­жил, что с начальником бригады случился удар.

 

***

        Положение осложнялось еще тем, что замещать начальника бригады предстояло лицу совершенно анекдотическому, ген. Февралеву. Ему предоставили «дослуживать» в роли командира полка недостающий срок для получения полной пенсии. Февралев страдал запоем, грозный Сандецкий знал об этом и, к удив­лению нашему, никак не реагировал. Ко мне Февра­лев чувствовал расположение, и даже почему-то по­баивался меня. Это давало мне возможность умерять иногда его выходки. Перед приемом бригады Февралевым я высказал сомнение, что его командование окончится благополучно. Но он успокоил меня:

        — Ноги моей в штабе не будет. И докладами не беспокойте. Присылайте бумаги на подпись, и боль­ше никаких.

 

        Такая «конституция» соблюдалась в течение мно­гих недель.                        {273}          На другой день после памятного совещания я по­слал аттестацию Вейса в Казань. Получил строжай­ший выговор за представление бумаги, «не имеющей никакого значения без подписи начальника брига­ды». Штаб округа выразил даже сомнение — дейст­вительно ли содержание ее было известно и одобрено ген. П.... Я описал обстановку совещания и послал черновики с пометками и исправлениями П.

        В Казани, видимо, всполошились. После двух пен­зенских историй — новая могла пошатнуть непроч­ное положение командующего. Вскоре приехал в Са­ратов помощник начальника штаба округа — для ви­ду с каким-то служебным поручением, фактически же — позондировать, как отразилась на жизни гар­низона новая история. Разузнавал стороной об об­стоятельствах болезни П. и о моих служебных отно­шениях с Февралевым. Зашел и ко мне:

        — Не знаете ли, как это случилось, какая причи­на болезни ген. П.?

        — Знаю, ваше превосходительство. В результате нравственного потрясения, пережитого начальником бригады на приеме у командующего войсками, его постиг удар.

        — Как вы можете говорить подобные вещи!

        — Это безусловная правда.

 

        После этого эпизода Казань совершенно замолк­ла, предоставив нас всех собственной участи. Меж­ду тем, положение все более осложнялось. Началось переформирование нашей резервной бригады в диви­зию, с выключением одних частей и включением дру­гих, со сложным перераспределением имущества, вы­зывавшим столкновение интересов и требовавшим властного и авторитетного разрешения на месте.

{274}          Между тем, ген. П. понемногу поправлялся, стал выходить на прогулку, но память не возвращалась, он постоянно заговаривался. Генерал заявил о своем намерении посетить полки, я отговаривал его и, на всякий случай, принял свои меры. Однажды прибе­гает ко мне дежурный писарь, незаметно сопровож­давший П. на прогулке, и докладывает, что генерал сел на извозчика и поехал в сторону казарм... Я бро­сился за ним в казармы и увидел в Балашовском пол­ку такую сцену:

        В помещении одной из рот выстроены молодые солдаты, собралось все начальство. Ген. П. уставился мутным стеклянным взглядом на молодого солдата и молчит. Долго, мучительно. Гробовая тишина... Сол­дат перепуган, весь красный, со лба его падают круп­ные капли пота... Я обратился к генералу:

        — Ваше превосходительство, не стоит вам так утруждать себя. Прикажите ротному командиру за­давать вопросы, а вы послушаете.

        Кивнул головой. Стало легче. Отвел меня в сто­рону командир полка и говорит:

        — Спасибо, что выручили. Я уж не знал, что мне делать. Представьте себе — объясняет молодым сол­датам, что наследник престола у нас — Петр Великий...

        Кое-как закончили, и я увез генерала домой.

 

        Положение создавалось невозможное, и я телегра­фировал в штаб округа, что начальник бригады про­сит разрешения приехать в Казань для освидетельст­вования «на предмет отправления на Кавказские ми­неральные воды». В душе надеялся, что примут ка­кие-либо меры. П. поехал. Произвел на комиссию тя­желое впечатление — не мог даже вспомнить своего отчества... Тем не менее, назначили на ближайший курс лечения, и тем ограничились.

 

{275}          Вернувшись из Казани, очевидно под впечатле­нием благополучного исхода поездки, ген П. отдал приказ о вступлении своем в командование бригадой... Я протелеграфировал об этом в Казань, но Сандецкий хранил упорное молчание. Очевидно, он был настоль­ко смущен Саратовской историей и боялся огласки ее, что не хотел принимать в отношении П. принудитель­ных мер.

        По-прежнему я отдавал распоряжения и приказы, заведомо для штаба округа и полков — от себя, хо­тя и скрепленные подписью П., как раньше Февралева. Опять П. стремился навещать полки, и больших усилий стоило удержать его от этого. Наконец, срок подошел, он уехал на воды. Около месяца после это­го продолжалось еще фиктивное командование Февралева, пока не приехал новый начальник переформи­рованной из нашей бригады дивизии.

        Мне остается упомянуть вкратце о дальнейшей судьбе некоторых из описанных лиц.

 

        Генералы П., и Февралев были уволены в отставку и скоро умерли.

        Ген. Сандецкий оставался на своем посту до 1912 года (5 лет), после чего был назначен в Военный со­вет. Но во время Первой мировой войны его назна­чили командующим Московским военным округом (Во время войны во внутренних округах полевых войск не было, только запасные батальоны и тыловые военные учреж­дения.). Все пошло по-старому. Военный министр Сухомлинов написал в Ставку Верховного главнокомандующего:

        «Сандецкий восстановил против себя почти всю {276} Москву. Я съездил в Москву, по повелению Его Величества, уговаривать его, чтобы он свирепствовал с боль­шим разбором»...

Очевидно, не помогло. Сандецкого убрали из Москвы, но дали прежний Казанский округ. В мартовские дни (революция 1917) ген. Сандецкий был арестован Казанским гарнизоном. Временное пра­вительство назначило над ним следствие по обвине­нию в многократном превышении власти. Большевики впоследствии убили его.

 

        Переживая памятью казанскую фантасмагорию, я до сих пор не могу понять, как можно было так дол­го мириться с самоуправством Сандецкого. Во всяком случае, подобный эпизод так же, как и назначения в преддверии второй революции на министерские посты лиц, вызывавших всеобщее осуждение, послужив ли одной из важных причин падения авторитета верховной власти.

 

В  АРХАНГЕЛОГОРОДСКОМ  ПОЛКУ

 

        Высочайшим приказом от 12 июня 1910 г. я был назначен командиром 17-го пехотного Архангелогородского полка, квартировавшего в городе Житоми­ре, Киевского военного округа.

        Полк этот, один из старейших в Российской Ар­мии, созданный Петром Великим, незадолго перед тем отпраздновал 200-летие своего существования. Строитель Петербурга, участник войн Петра Великого и его преемников, с Суворовым совершивший славный Сент-Готардский переход, имевший боевые отличия за русско-турецкую войну 1877-78 гг. Только в япон­скую кампанию, подвезенный уже к самому концу на Сипингайские позиции, он в военных действиях участия не принял.

 

{277}          Чтобы оживить в памяти полка его боевую историю, я возбудил ходатайство о передаче полку, хранившихся в Петербурге, в складах, старых полковых знамен, которых нашлось — 13. Эти знамена — свидетели боевой славы полка на протяжении двух столетий — одни с уцелевшими полотнищами, другие — изо­дранные в сражениях или совсем обветшалые сохраня­лись потом в созданном мною полковом музее, в кото­ром удалось собрать не мало реликвий полка. В числе памятников старины был первый «требник» художест­венно-рукописной работы, по которому совершались богослужения в походной полковой церкви в Петров­ские времена (начало 18 столетия).

 

        Прибывшие к нам знамена были встречены с большой торжественностью — строем всего полка, в присутствии высших начальников и командующего войсками Киевского округа генерала Иванова.

        Установление этой красивой символической свя­зи с прошлым вызвало большой подъем в офицерском составе. Меньший — в малокультурной солдатской среде; но и там предварительное ознакомление с ис­торией полка и торжества встречи реликвий произ­вели хорошее впечатление.

        Архангелогородский полк имел усиленный состав, т. к. по плану мобилизации он развертывался в два полка и запасной батальон. Офицеров, врачей и чи­новников было в полку 100, солдат около 3-х тысяч.

        Офицерский состав полка военным делом инте­ресовался, работал и вел себя исправно. Следуя си­стеме генерала Завацкого (См. главу «Снова в бригаде».), я за четыре года коман­дования полком дисциплинарных взысканий на офи­церов не накладывал. Провинившиеся приглашались в мой кабинет для соответственного внушения или, {278} в более интимных случаях, к председателю офицер­ского суда чести, полковнику Дженееву — человеку высоких моральных и воинских качеств. Этого было достаточно и только раза два дело доходило до суда чести, причем в одном случае офицер был удален из полка, в другом — суд ограничился внушением. Ни одного серьезного скандала за все время моего командования не было.

 

        Внушением не исчерпывалось командирское уча­стие в офицерской жизни. Во многих затруднитель­ных и «конфиденциальных» случаях офицеры обра­щались за решением ко мне, до определения «алимен­тов» включительно.

Такой «третейский суд» был го­раздо удобнее, чем официальный, так как во-первых дело не выносилось за стены моего кабинета и во-вторых не вызывало никаких расходов.

        В политическом отношении офицерство, как и везде в России, было лояльно к режиму и активной политикой не занималось. Два-три офицера были близки к местной черносотенной газете — направления «Союза Русского Народа» (Крайне правая организация.), но каким-либо влия­нием в полку они не пользовались. Офицеров левого направления не было.

 

        После японской войны и первой революции, не­взирая на выяснившуюся лояльность офицерского корпуса, он был, тем не менее, взят под особый над­зор сыскных органов, и командирам полков периодически присылались весьма секретные «черные списки» «неблагонадежных» офицеров, для которых закры­валась дорога к повышению.

Трагизм этих списков заключался в том, что оспаривать обвинение было почти безнадежно, а производить свое негласное расследование не разрешалось. Мне лично пришлось вести длительную борьбу со штабом Киевского округа {279} до поводу назначения двух отличных офицеров — командирами роты и начальником пулеметной команды. Явная несправедливость их обхода подорвала бы их военную карьеру и веру в себя, да и легла бы тяжелым бременем на мою совесть, а объяснить не­удостоенным в чем дело — нельзя было. С большим трудом удалось отстоять этих офицеров.

        Через два года оба они пали смертью храбрых в боях первой мировой войны.

 

        «Черные списки» составлялись по трем линиям: департамента полиции, жандармской и особой — военной, созданной Сухомлиновым в бытность его министром. В каждом штабе военного округа учреж­дена была должность начальника контрразведки, во главе которой стоял переодетый в штабную форму жандармский офицер. Круг деятельности его офици­ально определялся борьбой с иностранным шпиона­жем...

На самом деле главная роль его была другая. Полковник Духонин (Впоследствии генерал Духонин, который в 1917 г. был последним главнокомандующим Русской армией.), будучи тогда начальником разведывательного отделения штаба округа, горько жаловался мне на непривычную и тяжелую атмосферу, внесенную новым органом, который, официально под­чиняясь генерал-квартирмейстеру, фактически держал под подозрением и следил не только за всем штабом, но и за своими начальниками.

        «Линия» эта была совершенно самостоятельна и возглавлялась жандармским полковником Мясоедовым, непосредственно подчиненным Сухомлинову и пользовавшимся его полным доверием. В распоря­жение Мясоедова предоставлены были министром крупные суммы.

 

{280}          Окончилось это нововведение трагично.

        Еще в 1912 г. во время рассмотрения бюджета военного министерства в комиссии Государственной Думы, Гучков (Умеренный политический деятель, одно время бывший председателем Государственной Думы.) обрушился на военного министра Сухомлинова по поводу крупного ассигнования на мясоедовскую работу, забронированного формулой, которой министр заведомо злоупотреблял:

«На рас­ходы, известные Его Императорскому Величеству». Гучков поведал собранию, что Мясоедов, служивший в жандармском корпусе, был выгнан со службы за ряд уголовных дел, в том числе за скупку в Германии оружия и тайную перепродажу его в России. Сухо­млинов, невзирая на это, не только определил его вновь на службу и приблизил к себе, но и поставил во главе столь ответственного учреждения.

 

        В комиссии разыгралась бурная сцена, Сухомли­нов покинул заседание. Слухи о происшедшем про­никли в печать. Мясоедов вызвал Гучкова на дуэль, которая окончилась бескровно. Инцидент этот вызвал беспокойство и при дворе, но Сухомлинов сумел убе­дить Государя, что все это лишь интрига против него лично со стороны его врагов — Гучкова и помощника военного министра (Генерал Поливанов, находившийся в оппозиции к Су­хомлинову и сотрудничавший с Гучковым.). В результате последний был устранен от должности. Но и Мясоедов, спустя некоторое время, был освобожден от службы,     

 

        В начале первой мировой войны, благодаря лестной рекомендации Сухомлинова, Мясоедов вновь вышел на поверхность, получив назначение на Западный фронт по разведочной части. Но в 1915 г. он был уличен в шпионаже в пользу Германии, судим воен­ным судом и казнен...

 

{281}          Ввиду каких-то процессуальных неправильностей и спешного проведения этого дела возникла легенда будто казнен невинный... Недоброжелатели верхов­ного командования (великий князь Николай Никола­евич) пустили слух, что все дело было создано и про­ведено искусственно для того чтобы оправдать тогдашние крупные неудачи на нашем фронте. Во время второй революции и после на эту тему в печати часто появлялись полемические статьи и «Дело Мясоедова» в глазах некоторых стало одним из тех загадочных криминальных случаев, которые остаются в истории таинственными и неразгаданными.

        У меня лично сомнений в виновности Мясоедова нет, ибо мне стали известны обстоятельства, проли­вающие свет на это темное, дело. Мне их сообщил генерал Крымов, человек очень близкий Гучкову и ведший с ним работу.

 

        В начале войны к Гучкову явился японский во­енный агент и, взяв с него слово, что разговор их не будет предан гласности, сообщил: на ответственный пост назначен полковник Мясоедов, который состо­ял на шпионской службе против России у японцев... Военный агент добавил, что считает своим долгом предупредить Гучкова, но т. к., по традиции, имена секретных сотрудников никогда не выдаются, он про­сит хранить факт его посещения и сообщения сек­ретным.

        Гучков начал очень энергичную кампанию против Мясоедова, окончившуюся его разоблачением, но, связанный словом, не называл источика своего осве­домления.

 

        Подтверждением всего вышесказанного служит письмо Сухомлинова от 2 апреля 1915 г. к началь­нику штаба Верховного Главнокомандующего генералу Янушкевичу:


{282}          «Только что мне подали Ваше письмо, и я узнал, что заслуженная кара состоялась (казнь А. Д. Мясоедова). Что это за негодяй, можно судить по его письмам, которые он мне писал (шантажные), когда  я его уволил. Но хороши же и Гучков с Поливано­вым, которые не пожелали дать никаких данных при следствии; чтобы выяснить этого гуся своевременно».

 

***

        Офицерский состав полка был, конечно, преи­мущественно русский, но было несколько поляков и совершенно обруселых немцев, был армянин, грузин. Как и везде в русской армии, национальные перегородки в офицерской, да и в солдатской среде сти­рались совершенно, не отражаясь вовсе на дружном течении полковой жизни. В частности, в военном быту отсутствовало совершенно понятие «украинец», как нечто обособленное от рядового понятия «русский».

 

        Когда однажды (1908 г.) правая пресса высту­пила с нападками на засилие «иноплеменников» в ко­мандном составе (Статистика офицерского корпуса по признакам нацио­нальным или родного языка никогда не велась. Отмечалось лишь вероисповедание, что дает только приблизительное представление о национальности. В списке генералитета в 1912 г. числилось 86% православных.), официоз военного министерства «Русский Ивалид» дал отповедь: «Русский — не тот, кто носит русскую фамилию, а тот, кто любит Россию и считает ее своим отечеством».

Правительственная политика, действительно, придерживалась такого на­правления в офицерском вопросе в отношении всех иноплеменников, кроме поляков. Секретными цирку­лярами, в изъятие из закона, был установлен в отношении их ряд ограничений — несправедливых и обидных. Но тут надо добавить, что в военном и {283} товарищеском быту тяготились этими стеснениями, осужда­ли их и, когда только можно было, обходили их.

 

        Совершенно закрыт был доступ к офицерскому званию лицам иудейского вероисповедания. Но в офицерском корпусе состояли офицеры и генералы, принявшие христианство до службы и прошедшие затем военные школы.

Из моего и двух смежных вы­пусков Академии Генерального штаба, я знал лично семь офицеров еврейского происхождения, из кото­рых шесть ко времени мировой войны достигли ге­неральского чина. Проходили они службу нормально, не подвергаясь никаким стеснениям служебным или неприятностям общественного характера.

        Не существовало национального вопроса и в казарме. Если солдаты — представители нерусских на­родностей — испытывали большую тягость службы, то, главным образом из-за незнания русского языка.

Действительно, не говорившие по-русски латыши, татары, грузины, евреи, составляли страшную обузу для роты и ротного командира, и это обстоятельство вызывало обостренное отношение к ним. Большинство такого элемента были евреи.

В моем полку и других, которые я знал, к солдатам-евреям относились вполне терпимо. Но нельзя отрицать, что в некоторых частях была тенденция к угнетению евреев, но отнюдь не вы­текавшая из военной системы, а приносимая в казарму извне, из народного быта и только усугубляемая на почве служебной исполнительности.

Главная масса евреев — горожане, жившие в большинстве бедно, — и потому давала новобранцев хилых, менее развитых физически, чем крестьянская молодежь, и это уже сразу ставило их в некоторое второразрядное поло­жение в казарменном общежитии. Ограничение на­чального образования евреев «хедером», незнание часто русского языка и общая темнота еще более осложняло их положение. Все это создавало — с {284} одной стороны, крайнюю трудность в обучении это­го элемента военному строю, с другой — усугубляло для него в значительной мере тяжесть службы. Надо добавить, что некоторые распространенные черты еврейского характера, как истеричность и любовь к спекуляциям, тоже играли известную роль.

        На этой почве, и принимая во внимание малую культурность еврейской массы, выросло следующее дикое явление:

        По должности командира полка в течение четы­рех лет мне приходилось много раз бывать членом Волынского губернского  присутствия по переосви­детельствованию призываемых на военную службу. Перед моими глазами проходили сотни изуродован­ных человеческих тел, главным образом евреев. Это были люди темные, наивные, слишком примитивно симулировавшие свою немочь, спасавшую от воин­ской повинности. Было их и жалко, и досадно. Так калечили себя люди по всей черте еврейской оседло­сти (В черту еврейской оседлости входили польские, юго-за­падные и северо-западные губернии, т. е. территория в два раза больше Франции. В областях внутренней России разрешалось жить купцам I гильдии, лицам с высшим образованием, студен­там высших учебных заведений, квалифицированным артистам и т. д.). Ряд судебных дел в разных городах нарисовав мрачную картину самоувечья и обнаружил существование широко распространенного института подпольных «докторов», которые практиковали на своих пациентах: отрезывание пальцев на ногах, прокалыва­ние барабанной перепонки, острое воспаление века, грыжи, вырывание всех зубов, даже вывихи бедренных костей...

        Таков был удел бедных и убогих, ибо еврейская интеллигенция и плутократия отбывала повинность {285} на нормальных льготных условиях в качестве вольно­определяющихся.

        Казарменный режим сам по себе никак не мог вызывать столь тягостного явления; ведь люди не только уродовали, но и калечили себя, губили часто здоровье на всю жизнь... И если виновна власть в том, что создала ряд ограничений для евреев, то не малая вина лежит и на интеллигентной и богатой еврейской верхушке, которая, горячо и страстно ратуя за равно­правие, не принимала, однако, мер для поднятия в пределах возможного (а это было возможно) культуры и зажиточности своих местечковых соплеменников.

        Во всяком случае, в российской армии, солдаты-евреи, сметливые и добросовестные, создавали себе всюду нормальное положение и в мирное время. А в военное — все перегородки стирались сами собой и индивидуальная храбрость и сообразительность получали одинаковое признание.

 

***

        Нашей 5-й дивизией командовал генерал Пере­крестов, человек не узкий и не формалист, благо­желательно относившийся к нам. Ни он, ни высшее начальство — корпусной командир (ген. Щербачев) и командующий войсками округа (ген. Н. И. Ива­нов) — давая общие указания, не вмешивались в ком­петенцию полковых командиров, и мы могли спокой­но заниматься своим делом.

        По части парадов и церемониальному маршу мой полк отставал от других — на это я не обращал особенного внимания. Стрелял полк хорошо, а ма­неврировал даже лучше других.

        Опыт японской войны и новые веяния в тактике по­могали мне вне учебных программ натаскивать людей {286} на ускоренных маршах (накоротке), благодаря чему на маневрах мой полк сваливался, как снег на голову, на не ожидавшего его «противника». Устраивал пере­правы через реки, непроходимые вброд, всем полком, без мостов и понтонов, пользуясь только такими имевшимися под руками средствами, как доски, ве­ревки, снопы соломы, и помощью своих хороших пловцов. Надо было видеть, с каким увлечением и радостью все чины полка участвовали в таких внепрограммных упражнениях и сколько природной сме­калки, находчивости и доброй воли они при этом проявляли. Музыкантская команда, плывущая вокруг турецкого барабана... Пулеметная команда, снявшая колеса у повозок, примостившая под них брезент и в таком импровизированном понтоне перевозившая пулеметы и патроны... Отдельные солдаты, привязав­шие себе под мышки по снопу...

 

        Было и поучительно, и весело.

        Я сдал полк перед самой мировой войной и счи­таю, что в боевом отношении он был подготовлен хорошо. Архангелогородский полк, как я говорил уже, по мобилизации разворачивался в два полка. Первого полка во время войны в боях мне не пришлось встре­тить. 2-й полк (он получил название) весной 1915 г. вошел временно в состав большой группы, которой я командовал и занимал весьма тяжелый участок по­зиции на моем фронте. Об этом эпизоде я расскажу дальше.

 

***

        В 1911 г. полк участвовал в царских маневрах под Киевом. Для меня это был второй подобный случай: первый раз мне довелось, в качестве коман­дира роты, принять участие в царских маневрах Вар­шавского округа в 1903 году.

{287}          1-го сентября маневры закончились, Государь объ­езжал войска, оставшиеся в том положении, где их застал «отбой». Я был свидетелем того энтузиазма, почти мистического, который повсюду вызывало появление царя. Он проявлялся и в громких безостановочных криках «ура», и в лихорадочном блеске глаз, и в дрожании ружей, взятых на «караул», и в каких-то необъяснимых флюидах, пронизывавших офицеров, генералов и солдат — «народ в шинелях»...

 

        Тот самый народ, который через несколько всего лет с непостижимой жестокостью обрушился на все, имеющее отношение к царской семье и допустивший ее страшное убийство...

 

        Утром 2-го сентября войска двинулись к сбор­ному пункту для царского смотра. Мой полк, как старший по номеру в округе (17-й), должен был первым проходить перед Государем церемониальным маршем; от него же назначена была почетная стра­жа — офицер, унтер-офицер и солдат — лично пред­ставлявшиеся царю. Это было целое событие в жизни полка, вызвавшее задолго много волнений при вы­боре, экипировке и подготовке почетной стражи.

        Как только мы прибыли на сборный пункт, нас  ошеломила весть, распространившаяся, как молния:  вчера вечером в Киевском театре на торжественном  представлении, в присутствии Государя, революцио­нер Багров выстрелом из револьвера тяжело ранил главу правительства П. А. Столыпина... В городе — волнение. Ночью три казачьих полка из состава ма­неврировавших войск спешно посланы были в Киев для предотвращения ожидавшегося еврейского по­грома, так как Багров был еврей) (см. Коковцов «Воспоминания» – Том I, часть 4 глава 7; о Богрове- ldn-knigi.narod.ru/JUDAICA/BogrStol.zip , ldn-knigi)

        Настроение офицерства, относившегося в огром­ном большинстве с сочувствием и к личности и к по­литике Столыпина, сильно понизилось. Солдатская {288} же масса, не разбиравшаяся в таких вопросах, отнес­лась к событию довольно равнодушно, ее больше волновал вопрос — состоится ли смотр. Он состоялся.

        В течение нескольких часов войска проходили перед Государем, и величественная картина этого па­рада захватывала всех. Опять, как всегда, войска были объяты высоким подъемом, и присутствие царя вызывало восторженное волнение.

 

        Это было через 6 лет после первой революции и за 6 лет до второй... Тогда еще настроение армии было вполне лояльным и благоприятным монархии его легко было бы поддержать и дальше, если б не ряд последовавших роковых обстоятельств и роковых ошибок, перевернувших вверх дном всю народную психологию и уронивших престиж власти и династии.

        Об этом я расскажу подробно дальше.

 

        Накануне еще военные начальники, до коман­диров полков включительно, получили приглашения на 2-е сентября к «высочайшему обеду» в Киевском дворце. Было известно, что Столыпин умирает в Киевском госпитале и мы предполагали, что парадный обед будет отменен. Но, против ожидания, вся про­грамма пребывания царской семьи в Киеве, приемы, смотры, обеды осталась без изменения.

        Обеденные столы были накрыты в нескольких залах. Обед проходил в чинном и несколько пони­женном настроении. Музыки не было, все говорили не громко. За нашим столом (вероятно, и за всеми другими) разговор шел исключительно о преступле­нии Багрова. Высказывалось вполголоса опасение, что заговорщики, быть может, метили выше...

 

        В зале, где находился Государь, его гость — румынский королевич и высший генералитет, обыч­ный ритуал: командующий войсками округа,  ген. Иванов, {289} сказал краткое приветствие от имени армии; Государь ответил несколькими словами и провозгла­сил тост за королевича, встреченный молча, одним вставанием.

 

        Обед окончился. Нас пригласили в сад, где на маленьких столиках сервировано было черное кофе. Царь обходил столики, вступая в разговор с пригла­шенными. Подошел ко мне. Третий раз в жизни мне  довелось беседовать с ним (Первый раз при академическом выпуске. Второй — пред­ставляясь после получения полка, на приеме в Зимнем дворце.). Государь, без всякого сомнения человек застенчивый, вне привычной среды, видимо, затруднялся в выборе тем для разговоров.

Со мной он говорил о последнем дне маневров, об укреплениях, которые возвел мой полк на своей позиции и на которые он обратил внимание. Ясно было, что он хотел сказать приятное и полку и командиру.

        Пошел дальше. Около него образовывались не­большие группы офицеров, к которым подходил и я. Все чего-то ждали, всем хотелось что-то запомнить. Но я слышал все такие же шаблонные, незначащие разговоры... Мертвящий этикет, окружающие его на­тянутые придворные и собственная застенчивость ме­шали Царю подойти ближе к военной среде, узнать, чем она дышит, сказать такое слово, которое запало бы в душу... К той среде, которая, по традиции, по атавизму и пиэтету к его личности — особенно чут­ко относилась к тому, что он говорит, и к тому, что про него говорят...

 

        Это была моя последняя встреча с Государем. Никогда больше мне его видеть не пришлось.

 

***

        Трагична судьба Столыпина. Глубокий патриот, сильный, умный и властный человек — он с малой {290} кровью и без потрясения государственных основ лик­видировал первую революцию и водворил в стране спокойствие. Связавший свою судьбу с Государствен­ной Думой, он вынужден был распустить первые ее два состава ведшие страну прямым путем к револю­ции. Сторонник представительного строя, он нарушил основные законы, введя новый выборный закон 3-го июня 1907 г., установивший цензовый характер пред­ставительства, в сущности, для спасения самой идеи парламента, которой тогда грозило упразднение.

        Добившись проведения в жизнь аграрной рефор­мы, путем выхода крестьян из общин и закрепления за ними в собственность участков земли, реформы, которая, в случае ее завершения, при условии упразд­нения затем сословной обособленности крестьян (Все крестьянские самоуправления выделены были из об­щей системы администрации и подчинены земским начальникам из дворян. Гражданские взаимоотношения крестьян разбирались выборными крестьянскими судами на основе обычного права.), разрешила бы самый больной и острый социальный вопрос старой России (До революции успели создать собственные хутора лишь 20% крестьян.) — Столыпин имел против себя и радикальные круги, требовавшие немедленного отчуждения всех помещичьих земель в пользу кре­стьян, и славянофильские и дворянские круги, стояв­шие за общину.

        Столыпин искренно искал сотрудничества с его правительством общественных элементов, но встретил  непонимание и отказ: со стороны радикальной демо­кратии, требовавшей перехода всей власти к ней; со стороны умеренно правой, заявлявшей, что правитель­ство бессильно, будучи связано «закулисными темны­ми силами»...

 

        Слева Столыпина считали реакционером, справа (придворные круги, правый сектор Государственного  {291} Совета, объединенное дворянство) — опасным рево­люционером. Есть просто что-то провиденциальное в том факте, что Столыпина убил член революцион­ной боевой организации, состоявший одновременно на службе в охранном отделении (русская секретная полиция). В те дни, не только среди киевлян, но и по всей России ходили слухи, что Столыпин «убит охранкой». Доказательств этому и поныне нет, по крайней мере, я никогда не встречал в печати.

Но, нельзя не признаться, что со стороны охранной полиции про­явлена была в этом деле преступная небрежность, граничившая с попустительством...

        Столыпин, стремившийся всемерно поддержать уже колеблющийся трон, в конце своей карьеры на­влек на себя нерасположение Государя и, если бы не был убит, то был бы в ближайшее время устранен им от власти.

 

        Умер Столыпин в ночь с 5 на 6 сентября. Я был в этот день в Житомире и пошел на панихиду, кото­рую служил Волынский архиепископ Антоний. Это человек незаурядный, высокообразованный, но при­надлежавший к крайне правому флангу русской об­щественности и, будучи членом Святейшего Синода, ведший в Петербурге активную политику. Впослед­ствии, в эмиграции, Антоний, в сане митрополита, возглавил часть эмигрантской православной церкви, так называемой «Карловацкой юрисдикции», которая оказала наибольшее сопротивление подчинению американского православия советской патриархии, но вместе с тем сохранила реакционные политические тенденции.

 

        Архиепископ Антоний перед панихидой сказал слово. Упрекнул покойного, что тот проводил «слиш­ком левую политику и не оправдал доверия Госуда­ря». Единственно, мол, что примиряет с ним это тот факт, что, будучи смертельно раненым, Столыпин, «сознав свою ошибку», повернулся к царской ложе и {292} осенил ее крестным знаменем. Закончил свое слово архиепископ фразой: «Помолимся же, чтобы Господь простил ему его прегрешения».

 

        Будучи высокого мнения об уме владыки, я был потрясен, что это все, что он нашел нужным сказать о большом государственном деятеле, пытавшемся спасти от крушения российский государственный ко­рабль, затопляемый волнами, бившими и слева, и справа...

 

***

        Годы 1912 и 1913 проходили в тревожной обстановке. Балканские славяне в победоносной борьбе разрубали тогда последние оковы, наложенные на них Турцией, а Австро-Венгрия явно готовила свою армию, чтобы вновь умалить результаты их побед. Летом 1912 г. Австрия пододвинула 6 корпусов к гра­ницам Сербии и 3 корпуса мобилизовала в пограничной с Россией Галиции.                         

        Напряжение росло и был момент, когда мой полк получил секретное распоряжение, согласно програм­ме первого дня мобилизации, выслать отряды для занятия и охраны важнейших пунктов Юго-Западной железной дороги в направлении на Львов. Там они простояли в полной боевой готовности несколько недель.                                        

        Еще с 1908 г., после аннексии Боснии и Герцеговины, шли в Австро-Венгрии полным ходом приго­товления к войне против Сербии и естественной ее покровительницы России.

Военная партия из немец­ких и мадьярских кругов нашей соседки словом, пе­ром и делом работала над созданием в стране враж­дебного России настроения, в особенности подогревая и провоцируя вожделения поляков и украинцев. Воз­звания, призывающие «в предстоящем столкновении» {293} стать на сторону Австро-Венгрии наводняли, правда без видимого успеха, наши приграничные губернии, особенно Волынскую и Подольскую.

        Словом, соседняя «дружественная» страна явно бряцала оружием, а мы, повторяли свою ошибку периода перед японской войной, молчали.

 

        Снова, как в семидесятых годах, волна сочув­ствия Балканским славянам пронеслась по России, далеко выходя из пределов славянофильских кругов, захватывая широко русских людей. Опасаясь, что резкие проявления общественного негодования про­тив Австрии увеличат дипломатические затруднения, правительство приняло ряд сдерживающих мер, за­прещая лекции, собрания, манифестации, посвящен­ные балканским событиям, влияя на прессу внушения­ми и карами. Иногда эти меры принимали возмути­тельную форму. Так в Петербурге конные жандармы разгоняли сочувственную манифестацию, направляв­шуюся к сербскому и болгарскому посольствам. В нашей далекой провинции полиция запрещала испол­нения гимнов Балканских славян и срывала их наци­ональные флажки, украшавшие эстраду благотвори­тельного концерта в пользу Красного Креста славян­ских стран, и т. д.

 

        Незадолго до войны, из побуждений, конечно, миролюбия, был отдан высочайший приказ, строго воспрещающий воинским чинам вести разговоры на современные политические темы (Балканский вопрос, австро-сербская распря, пангерманизм и т. д.). Нака­нуне уже неизбежной отечественной войны наши вла­сти старательно избегали возбуждения в народе здо­рового патриотизма, разъяснения целей, причин и задач возможного конфликта, ознакомления войск со славянским вопросом и вековой борьбой нашей с гер­манизмом.

{294}          Признаться, я, как и многие другие, не исполнил приказа и подготовлял соответственно настроение Архангелогородского полка. А в военной печати вы­ступил против приказа с горячей статьей на тему:

«Не угашайте духа» («Армейские Заметки», «Разведчик» № 72.). Я писал:

        «Русская дипломатия в секретных лабораториях, с наглухо закрытыми от взоров русского общества ставнями, варит политическое месиво, которое будет расхлебывать армия... Армия имеет основание с не­которым недоверием относиться к тому ведомству, которое систематически, на протяжении веков, стави­ло стратегию в невыносимые условия и обесценивало затем результаты побед»...

        Указав на ряд административных мер, принимае­мых правительством и цензурой, «чтобы понизить подъем настроения страны и затушить тот драгоцен­ный порыв, который является первейшим импуль­сом и залогом победы» — закончил:

        «Не надо шовинизма, не надо бряцания оружием. Но необходимо твердое и ясное понимание обществом направления русской государственной политики и подъема духа в народе и армии. Духа не угашайте!».

 

***

        23-го марта 1914 г. я был назначен и. д. генерала для поручений при Командующем войсками Киевско­го округа. Простился с полком сердечно и с грустью, ибо успел привязаться к нему, и уехал в Киев. А 21 июня произведен был «за отличия по службе» в ге­нерал-майоры, с утверждением в должности.

{295}

 

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

 

В ПРЕДДВЕРИИ 1-Й МИРОВОЙ ВОЙНЫ

 

        Благодаря падению Австро-Венгрии и русской и немецкой революциям, стали достоянием гласности такие факты и дипломатические документы, которые при других условиях остались бы под спудом на долгие годы, если не навсегда. Поэтому теперь уже можно сказать, что бесспорная вина за Пер­вую мировую войну лежит на центрально-европей­ских державах.

 

        И, тем не менее, до сих пор этот вопрос толкуют разно. Кто — по недобросовестности и предвзятости, кто — под давлением своих патриотических эмоций, кто — по недостаточному знанию. Более свободные, в смысле беспристрастия, Соединенные Штаты, при­нявшие участие лишь в конце войны и не связанные в прямом смысле Версальским договором, могли бы уже правильно осветить этот вопрос. Но в обширной американской исторической литературе царит чрезвы­чайное разномыслие о виновниках войны. Один из здешних журналов произвел анкету, опросив 215 про­фессоров. Сводя мнения всех оттенков в две кате­гории, пришел к удивительному результату: 107 опро­шенных лиц высказались за виновность центральных держав и 108 — за виновность Антанты....

 

        В своем очерке «Роль России в возникновении Пер­вой мировой войны» (1937 г.), я подробно исследовал этот вопрос. Не буду останавливаться на {296} доказательствах таких общеизвестных явлений, как бурный подъем германского «промышленного империализма», находившегося в прямой связи с особым духовным складом немцев, признававших за собою «историче­скую миссию обновления дряхлой Европы» способами основанными на «превосходстве высшей рассы» над всеми остальными.

Признания, которое с величайшей настойчивостью и систематичностью проводилось в массы властью, литературой, школой и даже цер­ковью. Причем немцы без стеснения высказывали свой давний взгляд на славянские народы, как на «этниче­ский материал» или еще проще, как на "Düngervölker" — (народы как удобрение, ldn-knigi) т. е. навоз для произрастания германской культуры. Таким же, впрочем, было презрение и к «вымираю­щей Франции», которая должна дать дорогу «полно­кровному немцу». «Мы организуем великое насиль­ственное выселение низших народов», — это старый лейтмотив пангерманизма.

        Достойно удивления, с какой откровенностью, смелостью и... безнаказанностью немецкая пресса на­мечала пути этой экспансии. Вероятно, наиболее опре­деленно писал об этом известный Бернгарди (Задолго до войны, если не ошибаюсь в 1906 г.) — идеолог военного и воинствующего клана в своих «Военных заповедях»: он требовал от Англии «раздела мирового владычества» и невмешательства в вопросы территориального расширения Германии. «С Франци­ей необходима война не на жизнь, а на смерть, — говорит он, — война, которая уничтожила бы на­всегда ее роль как великой державы и повела бы к ее окончательному падению. Но главное наше вни­мание должно быть обращено на борьбу со славян­ством, этим нашим историческим врагом».

        Что нового, в сущности, говорил и делал впо­следствии Гитлер? Он стремился выполнить план, намеченный его предшественниками, только... с {297} большей эластичностью. Усыпляя и обманывая поперемен­но то Запад, то Восток, шантажируя тех и других, облекая неприкрытый захват и насилие «идеологи­ческими» мотивами.

        Что касается Австро-Венгрии, то ее «дранг» (натиск, стремление, ldn-knigi) был несколько умереннее: «австрийская гегемония на Бал­канах» — основной лозунг ее политики, проводимый особенно ярко с 1906 г., когда министром иностран­ных дел стал Эренталь, а начальником генерального штаба — генерал Конрад фон Гетцендорф. В год наибольшей военной неготовности России (1905), официозный австрийский орган "Danger's Armee­zeitung", ссылаясь на «высокоавторитетный источ­ник», позволял себе писать: «Если мирным путем осуществить австрийскую гегемонию на Балканах бу­дет невозможно, тогда надо искать разрешения во­проса не на Балканах, а на другом театре войны»...

        Австро-Венгрия, страдавшая внутренними недуга­ми — «лоскутностью» состава населения, немецко-венгерским соперничеством и славянским отталкива­нием, не обладала достаточными средствами, для вы­полнения намеченных задач. Но за спиной ее стояла могущественная Германия, поддерживающая ее в агрессивных начинаниях. Союзник, но и руково­дитель. И потому, когда еще в июне 1913 г. Ав­стрия решила зажечь мировой пожар нападением на Сербию и поставила в известность об этом берлин­ский кабинет, то из Берлина, считавшего данный мо­мент не подходящим, раздался суровый окрик:

        «Попытка лишения Сербии ее завоеваний, — сообщало германское министерство иностранных дел австрийскому послу графу Сечени — означала бы европейскую войну. И потому Австро-Венгрия, из-за волнующего ее неосновательно кошмара великой Сербии, не должна играть судьбами Германии». И Австрия отступила... временно. Поперек австро-германских путей стояла Россия, {298} с ее вековой традицией покровительства балканским славянам, с ясным сознанием опасности, грозящей ей самой от воинствующего пангерманизма, от прибли­жения враждебных сил к морям Эгейскому и Мра­морному, к полуоткрытым воротам Босфора. Поперек этих путей стояла идея национального возрождения южных славян и весьма серьезные политические и экономические интересы Англии и Франции.

        Было над чем призадуматься.

 

        Но при всех этих условиях и напряжении, причин для мирового столкновения было достаточно, и Гер­мания и Австрия выжидали лишь подходящего вре­мени. А повод... Если бы не было Сараевского вы­стрела, то не трудно было найти другой повод.

 

***

        Из собранного обширного материала о генезисе войны я приведу несколько фактов, чтобы восстано­вить в памяти читателя облик важнейших персонажей мировой драмы — подлинных виновников войны.

        28 июня 1914 года раздался Сараевский выстрел.

        Как отклик на долгие годы австро-мадьярского режима, как следствие национального подъема южных славян, как результат революционно-освободительной деятельности, охватившей в ту пору почти всю сла­вянскую молодежь, особенно в захваченных австрий­цами Боснии и Герцеговине.

        Наследник австро-венгерского престола, эрцгер­цог Фердинанд, при посещении г. Сараево был убит босняком, австрийским подданным Принципом. Запу­тать в это дело сербское правительство австрийцам при всем старании не удалось, но в заговоре замешаны были некоторые сербские граждане.

        На другой день после убийства австро-венгерский канцлер Берхтольд писал венгерскому премьеру графу Тиссо о своем намерении «использовать Сараевское {299} преступление, чтобы свести счеты с Сербией». Но для этого нужны были согласие и помощь Германии. Поэтому император Франц-Иосиф посылает меморан­дум и письмо императору Вильгельму, в которых цель предстоящего выступления определялась следующими словами:

        «Нужно, чтобы Сербия, которая является ныне главным двигателем панславянской политики, была уничтожена, как политический фактор на Балканах». 5 июля Вильгельм дал ответ австро-венгерскому послу — графу Сечени:

        «Если бы дело дошло даже до войны Австро-Венгрии с Россией, вы можете быть уверены, что Германия с обычной союзнической верностью станет на вашу сторону... Если в Австрии признается необходимость военных действий, было бы жалко упустить столь благоприятный случай».

        Значит теперь момент считался подходящим...

 

        В такое напряженное время Вильгельм, чтобы за­мести следы, решил уехать «на отдых» в шхеры.

        19 июля австро-венгерское правительство окон­чательно решило вопрос о войне с Сербией. Причем в принятой резолюции постановлено было гласно — перед лицом мира, декларировать свою террито­риальную незаинтересованность; негласно — же считать, что не исключена возможность раздела Сер­бии между Австрией и соседями, возможность «по­ставить Сербию в зависимое отношение к монархии (Австро-Венгрии) путем свержения династии и других мер».

        Даже германский канцлер Бетман-Гольвег на по­лях депеши, сообщавшей об этом постановлении, сделал пометку: «Невыносимое лицемерие!»

        В сущности, основные положения ультиматума Сербии были выработаны еще 11 июля, посланы в Берлин и им одобрены. Но предъявление его Сербии Австрия задерживала до отъезда из Петербурга {300} президента Франции Пуанкаре, который делал визит им­ператору Николаю II. Берлин был этим недоволен и Вильгельм на докладе написал: «Как жаль!» В тот же день австро-венгерский посол граф Сечени телеграфировал своему канцлеру Берхтольду: «Министр иностранных дел крайне сожалеет об этой отсрочке и опасается, что сочувственное отношение и интерес к этому шагу в Германии могут ослабеть».

        Тем не менее, только 23 июля Австрия предъ­явила Сербии ультиматум — вызывающий, оскорби­тельный, произведший повсюду, за исключением Бер­лина, ошеломляющее впечатление своим возмутитель­ным содержанием. Ультиматум, для выполнения кото­рого давалось 48 часов, требовал, между прочим, немедленного исключения со службы всех сербских офицеров и чиновников, имена которых укажет

авст­ро-венгерское правительство, «как ведущих пропаган­ду против Австрии»; пункт 5-й требовал учреждения в самой Сербии «австро-венгерских органов для со­трудничества в подавлении революционных движений против Монархии» (Австро-Венгрии); пункт 6-й— «до­пущения австрийских чиновников к производству следствия на сербской территории». И т. д.

        Сербия приняла с небольшими оговорками во­семь пунктов австрийских требований и только от 6-го отказалась. Ответ ее произвел всюду большое впечатление своей крайней умеренностью и уступчивостью, и даже Вильгельм сделал пометку на докладе министерства: «Большой моральный успех Вены. Но он исключает всякий повод к войне».

        Вот о чем больше всего заботился Берлин — о приличном поводе. Война уже была предрешена...

 

        Получив сербский ответ, австро-венгерская мис­сия, даже не запрашивая свое министерство, покинула Белград.

        Итак разрыв...

        В ближайшие семь дней пришли в действие все {301} силы, все тайные и явные пружины, все закулисные и дипломатические влияния.

        Россия делала ряд попыток непосредственными сношениями с Австрией склонить ее к возобновлению переговоров на базе сербского ответа, но встречала категорический отказ. И все дальнейшие попытки нашего министерства были также, безуспешны, ибо, как мы знаем теперь, австрийский посол в Петербурге граф Сапари имел секретные инструкции Берхтольда — «вести разговоры ни к чему не обязывающие, от­делываясь общими местами»...

        Англия, поддержанная Францией и Италией, пред­лагала Берлину и Вене передать конфликт на обсуж­дение конференции четырех великих держав. Отказ. А граф Сечени из Берлина телеграфирует в Вену:

        «Нам советуют выступить немедленно, чтобы поста­вить мир перед свершившимся фактом».

 

        Сербский королевич-регент Александр обратил­ся к русскому императору с просьбой о помощи, вручая в его руки судьбу своей страны. Государь от­ветил (9 августа):

        «...Пока остается хоть малейшая надежда на избе­жание кровопролития, все мои усилия будут направ­лены к этой цели. Если же... мы ее не достигнем, Ваше Высочество можете быть уверены, что Россия ни в коем случае не останется равно­душной к участи Сербии».

 Но надежд уже больше не было... 27 июля английский министр Грей повторил свое предложение, прося Берлин воздействовать на Ав­стрию. Бетман-Голвег телеграфировал по этому пово­ду венскому правительству: «Отказываясь от вся­кого мирного предложения, мы станем в глазах внешнего мира виновниками войны. Это сделает не­возможным наше положение и внутри страны, где мы должны считаться противниками войны». Эта официальная телеграмма сопровождена была другой {302} — графа Сечени: «Германское правительство уверяет самым категорическим образом, что оно совершенно не согласно с предложением (Грея), что оно катего­рически против него и переслало переписку только для отбытия номера».

 

 

        Кто сказал — «невыносимое лицемерие»?.. При таких обстоятельствах Австро-Венгрия, от­вергнув и русское, и английское предложения, 28 ию­ля объявила Сербии войну.

 

***

        Сущность взаимоотношений и договоров, связы­вающих заинтересованные державы в разразившем­ся конфликте можно вкратце определить так:

        1) Германия, одобряя нападение Австро-Венгрии на Сербию, выступит против России, если последняя заступится за Сербию.

        2) Франция выступит на стороне России, если последняя, заступившись за Сербию, подвергнется нападению Германии.

        Гораздо менее определенной была позиция Ан­глии.

        Того слова, которого в течение многих дней добивались от Англии Сазонов и Пуанкаре — офи­циального заявления о солидарности с ними — слова, которое ясно и, главное, своевременно сказанное, могло бы еще остановить австро-германское безумие, все еще сказано не было...

 

        29 июля Лондон предложил Берлину еще один выход. Грей допускал занятие Австро-Венгрией «в качестве залога» части сербской территории со столицей Белградом и приостановку затем дальнейшего наступления — впредь до выяснения посредничества держав. И при этом впервые в английском голосе послышалась угроза: в случае, если Германия и {303} Франция будут вовлечены в конфликт, Англии невозможно будет оставаться безучастной.

        В этот день Берлин явно почувствовал тревогу. С ночи на 30 и по 31 июля германский канцлер бомбардирует Вену шестью телеграммами, отменяв­шими одна другую, в которых даются неискренние советы продолжать переговоры с державами. Неиск­ренние потому, что в них повторяется все тот же основной мотив: «Если Вена откажется от всяких предложений — невозможно будет свалить на одну Россию одиум войны, которая может вспых­нуть»

        Толкнуть Россию на первый шаг, свалить на нее одиум — вот главная задача...

        В то же самое время, параллельно идут несколько иные разговоры и выносятся другие решения.

        30 июля австрийский военный агент в Берлине Бинерт, по поручению начальника немецкого Гене­рального штаба фон Мольтке, телеграфирует ген. Конраду: «Всякая потерянная минута усиливает опас­ность положения, давая преимущество России... От­вергните мирные предложения Великобритании. Евро­пейская война — это последний шанс на спасение Австро-Венгрии. Поддержка Германии вам абсолютно обеспечена». А в ночь на 31 июля сам Мольтке те­леграфировал: «Берегитесь русской мобилизации. На­до спасать Австро-Венгрию. Мобилизуйтесь немедлен­но против России. Германия мобилизуется».

        Того же числа вечером состоялось совещание Венского правительства, о котором в протоколе го­ворится: «Его Величество... заявил, что остановка военных действий против Сербии невозможна... Его Величество одобрил предложение — старательно из­бегать принятия английского предложения, но фор­мой ответа засвидетельствовать наши примиритель­ные настроения».

        И в тот же вечер император Франц-Иосиф {304} подписал указ о мобилизации остальной части армии, сосредоточив ее против России в Галиции.

        Так венценосцы и государственные деятели цен­тральных держав соперничали друг с другом в лице­мерии и попирали элементарные понятия человеческой морали, толкая в пропасть свои монархии.

 

***

        Россия не была готова к войне, не желала ее и употребляла все усилия, чтобы ее предотвратить.  Положение русских армий и флота после япон­ской войны, истощившей материальные запасы, обнаружившей недочеты в организации, обучении и управлении, было поистине угрожающим. По призна­нию военных авторитетов, армия вообще до 1910 го­да оставалась в полном смысле слова беспомощной. Только в самые последние перед войной годы (1910-1914) работа по восстановлению и реорганизации русских вооруженных сил подняла их значительно, но в техническом и материальном отношении совершен­но недостаточно.

        Закон о постройке флота прошел только в 1912 году. Так называемая «Большая программа», которая должна была значительно усилить армию, была утвер­ждена лишь... в марте 1914 г. Так что ничего сущест­венного из этой программы осуществить не удалось; корпуса вышли на войну, имея от 108 до 124 орудий против 160 немецких и почти не имея тяжелой артил­лерии и запаса ружей. Что же касается снабжения патронами, была восстановлена лишь старая, далеко недостаточная норма в одну тысячу против трех тысяч у немцев.     

        Такая отсталость о материальном снабжении рус­ских армий не может быть оправдана ни состоянием финансов, ни промышленности.

(о финансах и Сухомлинове см. Коковцов «Воспоминания» Том II, ldn-knigi)         

Кредиты на военные нужды отпускались и министерством финансов и {305} последними двумя Государственными Думами достаточ­но широко.

        В чем же дело?

        Наши заводы медленно выполняли заказы по снабжению, так как требовалось применение отечест­венных станков и машин и ограничен был ввоз их из-за границы. Затем — наша инертность, бюрокра­тическая волокита и междуведомственные трения. И, наконец, правление военного министра Сухомлино­ва — человека крайне легкомысленного и совершенно невежественного в военном деле. Достаточно сказать, что перед войной не подымался вовсе вопрос о спо­собах усиленного военного снабжения после исто­щения запасов мирного времени и о мобилизации военной п